Вечерний Гондольер

 

                                      CYBERBOND (c)

 

                                        MEMOIR’Ы

                                       (попытка № раз)

                                   

                                                                               ЭПИГРАФ

 

Однажды (это было уже на том свете) ко мне обратился пускай даже и Тенн Уильямс, и он сказал: «А почему бы тебе самому не написать мемуары? Пока еще что-то помнишь, но уже что-то нажил, — самое время…» Машинально я покраснел и ничего не ответил. А потом вдруг подумал: «И чего это я краснею-то все, дурак?»

Сел за комп, сипло ныла под боком толстая Fitzджералд, — я и начал.

 

*

Я родился в приличной семье, и это сразу стало моим проклятьем. Я помню, как papa мыл меня или растирал после мытья, и я чувствовал, какие у меня кривые, но довольно толстые, резвые ножки. Ходить я еще не умел, однако сучил ими уже от души, конечно. Они, наверное, тогда были все в перетяжечках, — пяточки мягонькие, как губы. Если бы меня выпороли тогда, то сразу поставили бы на место. Но не поставили, а положили на мохнатую махровую простыню и забавлялись мною ласково, беспорочно.

Это запало, и после всю жизнь я отца стеснялся и ненавидел.

Лет в восемь я узрел по телевизору «Мою прекрасную леди», набросил на себя голого ту махровую простыню, уже местами дырявую, зажал ее под мышками. На мне явилось бальное платье, со шлейфом и декольте, обнажившим уже пухловатые плечи. Нечего говорить: душа при этом пела и свято верила, что настоящий бал еще впереди, да и что вся жизнь — типа, наверно, бал.

Лепет французской речи трогал меня до слез, а мощный негр в книжке «Три толстяка» некоего Olechi заставлял отводить глаза. Ибо я смущался.

Будучи от рождения здоровьишка хлипенького, я рано понял, что жизнь хрупка и не достаточно достоверна. Санаторий под Москвой, где мы под баян директора пели песенку про форель, а после роскошный юг меня в целом мало разубедили. О, как я помню тоску этих пыльных серых стволов в грязноватом весеннем парке, эти сумерки, которые, уходя, и тебя изо дня уносят, этот сероватый песочек пляжа и сизоватый (сумеркам как бы под стать) катящийся валик моря с финалом шипящей пены, бунтующей бесполезно!..

Там настигла меня любовь. На фото это полная девочка с чернокурчавой еврейскою головой. Рядом с ней — белобрысый ехидно-веселый я. Она выше меня и старше. Я помню ее заботливые объятья. Потом мне сказали, что она заболела, и бабушка повела меня с ней прощаться. Я взошел на темноватую веранду, за широким стеклом окна чернело пространство комнаты, и из-за стекла вскочила она, эта девочка, и я так вдруг испугался, подумав: «А вдруг там, в черной комнате за ее спиной, нету воздуха?» Но она весело и прощально, и нежно махала мне, что-то крича. Испуганный, растерянный, я не слышал, не понимал. И тоже махал ей сначала машинально, а после и от души.

И меня увели оттуда, и я на всю жизнь запомнил ее короткое грустное платьишко из синей байки в мелкий горошек, черные колготки и то, что так смутило меня и осталось во мне навек, — черных  прытких ножек соединенье. Как точка всего на свете.

Во-от…

 

*

И новое, горестное, воспоминанье.

…Ярко-розовая Аврора заполонила комнату. Все пока почивают, и молодой летний день, багровый от ярости и натуги, взбирается на небосвод, чтобы залить нас городскою горячей вонью. Я сижу у стола, переворачивая мало внятные мне еще страницы. Там Помпеи, и дворы подставляют свои околоненные ладони солнцу, — такому же щедрому и знойному, как тогда в комнате у меня.

Мечта отлетела в пределы совсем уже неземные, и город борделей (как теперича знаем мы) предстал предо мною зримо, словно совсем родной. Я бродил по пустым улочкам, скрипя сандалиями, и призраки розоватых тел вставали вокруг, как сны, как утренний пар над озером. Мелькнул мощный любимый негр некоего Olechi. И тотчас вошел papa. По малой нужде поднялся он на рассвете и услыхал, видно, мои мечтанья.

Он пристроился, было, смотреть эти картины рядом. С силою я захлопнул книгу. Papa изумленно смотрел на меня. Потом вдруг тихо, грустно сказал, как бы поняв все разом, — на десятилетья, возможно уже, вперед:

— Я так любил тебя!

— И я тебя — тоже! — ответил я дерзко.

Он растерялся от напора внезапной ярости сына. И, покачав головой, наверно, горестный, удалился.

Думал ли я тогда, что  вся старость его ляжет мне на шею, на голову, на колени?

Предчувствовал, может  быть.

Какие-то вины старых, прежних, забытых жизней.

Глупые мечты о рабах, комнатных, как растенья.

Детский укромный грех, смыслом своим еще не внятный.

Рок: длительные возмездия, взрывчатые отмщения посреди колонн, трагических их оскалов…

 

*

Школа началась холодным и бледным солнцем, букетом гладиолусов, тяжелым и неуклюжим, и массивной осанистою учительницей в чем-то парадно-красном. В первый же день она ласково учила нас вставать при своем появлении. Я сделал вид, что как-то не понимаю. Она терпеливо вышла и зашла в класс опять, — это чтобы я, наконец, поднялся.

Стерва оказалась та еще!

Она била указкой Вовку Каменщикова по его упрямой тупой башке.

Но она же поведала нам, что деревенские жители коротили бороды себе косами. Это было так ярко, что я простил ей ну просто все! Она ТАКОЕ сама видала: ее papa тоже так подстригался! И я почему-то подумал о величии человека. Нет, я тогда ПОЧУВСТВОВАЛ это величие, — радостно, как свежий порыв воздухов пред грозой.

Danton — Couton  — Napoleon…

Вспоминаю портрет Louis 16-го и бюст Марии-Антуанетты в Пушкинском музее, — из уютного уголка она, беломраморная, улыбаясь, смотрела на авантажный портрет супруга, на бровасто-носастое румяное это лицо с любезною, сладенькою усмешкой. Ее улыбка была проще, искренней и милей. Я влюбился в обоих. Эти головы, — как их могли отрезать? За то лишь, что короли…

В другом зале я увидел еще портрет: какая-то представительная мадам с мелким лицом мещанки, в горностаевом палантине и с лаврами на челе. Подошел поближе — это был портрет первого Бонапарта кисти Gerard’а или навродь того. Papa стоял с невольным почтением за моей спиной, точно над могилой родного предка. Мне стало неловко и неприятно.

Машина была в ремонте, домой мы ехали на троллейбусе, и некий пьянчужка сипато ворчал, что вот, мол, плохо мы все живем: за границей бастуют, а у нас, дескать, нет. И какая-то женщина-ветеран с выпученными глазами и в сером вся, будто мышка, стала бить себя в грудь, в металлический типа орден и кричать ему в ответ и в лицо, чтобы он замолчал, предатель, что  все у нас хорошо и что она сейчас милицию  позовет.

Эти яростные глаза!

Эти отзвуки революций…

 

*

Valera Badal… Я как сейчас все вижу… Кто-то в раздевалке крикнул — крикнул что-то, смысла чего разобрать я не мог, ибо еще не  все русские слова разбирал на свете — и толпа мгновенно образовалась. Все азартно пихались, и сбегались новые человеки. «Ты чего, Бондаренко? Мы Волчонкова лупим: нашелся, гад!» — крикнул кто-то, ловко ввинчиваясь мимо меня в толпу. Тут только я понял, что найден тот, кто  накануне украл перчатки у не помню уже кого, — скажем, у МерYLин Monro.

Волей судеб я оказался в куче орущих тел. Волчонков – дебиловатый, ощерившийся детина — волчком вертелся по полу, поджопники и колотушки на него скакали градом, как-то даже и равномерно. Каюсь, я тоже раза два сунул под тощую задницу негодяя свою ногу в пушистом тапке. О, я ощутил сладость власти!

И тотчас толпа выплюнула меня, и я оказался рядом с мальчиком, который спокойно стоял в сторонке. Он был выше всех нас, крупный, смуглый; и рано уж созревал. Он был с испанской кровью, и теплые карие глаза посмотрели на меня с укором. И звали его, как и меня, Valer’ой.

Рифмовки, странные так по жизни! Точно открываешь дверь в темноватое помещение по весне, где-то за городом, на еще не обжитой даче, и на тебя выпадают запахи сырости, гнили, дерева, пыли. И остатки мебелей от прежних хозяев хмуро, настороженно встречают тебя, и таинственно пахнет чужой, значительной, может быть даже, жизнью.

Мягкие, обжитые, медовые глаза были у Дон-Валеры!

Они смотрели на меня с укором:

— Валера, зачем ты это делаешь? – спросил он вежливо и  спокойно, и я понял, что а) нельзя это делать в принципе; б) нельзя это делать мне, — недостойно.

Он назвал мое имя, — он запомнил его!

И потом, хоть учились мы в параллельных классах, он всегда как-то чинно, спокойно кивал мне, — освещая жизнь.

Бессмысленно объяснять, что мы даже не подружились.

 

*

Я должен населить эти страницы не только Valer’ой Badal’ом и другими, но и родителями, – хотя бы в качестве благодарности. (Отчего-то так полагается, да и просто жалко их). И первою вспоминается мне машина. Это была покатая элегантная, подаренная papa моей милой, теперь уж давно покойной maman «Победа», — подаренная в честь моего рождения триумфальная колесница. И хотя сын в семействе уже имелся, а maman очень хотела дочку, но вот появился я. И терпкое чувство недоумения окутало мое восприятие жизни, — жизнь представилась фатальным несовпаденьем различных своих сторон. Череда поворотов, зигзагов, «вдруг» — без четкого объясненья.

Родители с братом часто летом уезжали на машине на юг или в Прибалтику, я же оставался с бабушкой на казенной даче под Кубинкой, и больше всего из того периода мне запомнились наши с ней путешествия через поле к шоссе, уже вечернее, похожее на теплую темно-серую реку с розоватыми усталыми берегами, по которой с отрешенною важностью проносились машины, тогда еще нечастые в тех  краях. Отчего-то мне они казались сказочными, живыми, гораздо более свободными и таинственными, чем люди, — людей же я просто, по сути, не замечал. На юге братцевы девушки блазились не больше, чем стройными смешливыми деревцами над влажною кромкой пляжа (позже я узнал, что это также называется M.Proust), а взрослые в доме — всесильными приложениями к тарелке супу или к запрету на что-нибудь.

Глядя на мамины тогдашние фото, я могу предположить, что она представлялась бы мне цветущей пышной Церерою с яблоком в полной красивой руке, с рассеянною, привычной своей заботливостью и светом, который исходил от нее и был какого-то серовато-дымчатого оттенка. Ее негустые темно-русые волосы спускались локонами на шею по тогдашней моде, которая держалась лет, наверное, двадцать, ибо была, возможно, самой милой, женственной и изящной моделью, изобретенной людьми. Она пахла орехом, а запах  духов мне кажется несуществен. Там было что-то, на сегодняшний вкус, слишком томное.

Однажды нас в лесу застал внезапный ливень. Мы спрятались на сеновал к леснику. Там было душисто, свежо и сухо, и maman продолжила читать мне «Oliver Twist’а» — уютный страшноватый роман про милость судьбы и возможности человека. Потом мы возвращались босиком, по щиколотку в теплой, беспокойно хлюпающей воде, и  вся эта река неслась навстречу нам, и  мы были счастливы. И хотя тогда этот мир богов не увенчался солнцем, но жемчужных оттенков тучи показались куда тревожнее и милей.

Отчего, однако, была у меня в самом еще бессознательном состоянии отстраненность от papa, — всегда отлично вымытого, спортивного, по-военному на лысо бритого человека, от которого так и шел ровный белесый свет, — свет душевной этой самой «незамутненности»?

Наверно, я просто стеснялся мужчины, сам ничего еще о себе не зная, а также стеснялся того, что от него исходит вот этот ровный прохладный свет, а не запах пота и простоты мужицкой.

Он казался мне слишком душой от меня далеким… Он был как бы без запаха. И позже, войдя уже в «круг» (я разумею круг геевский), я обнаружил, что проблемы с отцами были у всех: у кого — банальная горькая безотцовщина, у кого — жестокое противоборство, у кого — эта вот унылая, уму не постижимая злая отъединенность.

И у всех естественное — в глубокой, самой глухой отставке…

 

*

Как странно устроена наша мысль! Она все время стремится к свету, хотя обманчивость этого света мы знаем давно, наперед, и знали, кажется, изначально, — всегда, всегда. Недоуменье, недоверие окутывает предметы — печется о недотроге-сердце, — даже когда солнце бьет наотмашь в жирно сверкающую листву, даже когда море бурно несется облизать нам ноги. А ты думаешь, что это еще не все, что за этим таится смысл, что «тростник» не только колышется, но и «мыслит».

Он «дышит» — достаточно ведь с него!

Вспоминаю, как в юности за мной впервые ухаживал один просвещенный демон. И перед тем, как ехать к нему (ничего не зная, — ничего не изведав и мало что даже пока поняв), я посреди зимы принял душ, вылил на себя какую-то драгоценную благоглупость из сдержанных форм флакона. Явился в его холостяцкий, подчеркнуто, обидчиво так уютный флет и говорил весь вечер, сидя у стола, в виду огромного и словно проказой тронутого фотографического Висконти. Мой демон (зачем-то казавшийся мне зловещим, страшным) возлежал на тахте напротив, — черный, стремительный ироничный. Графичный, он был желанье. А я — я не знал, куда спрятать свои коленки. Мы расстались, он был каплю обескуражен, разочарован, — он вовсе не понял, как много мне показал в тот вечер!

Затем я трясся в промерзшем автобусе, за мутным окном проплывали огни, вызывающе-оранжевые, как новогодние апельсины. А мне все казалось, что автобус петляет не по мрачным, мне не знакомым улицам, а внутри такой раковинки, где лабиринт изгибов, их нужно пройти, освоить, местами теряясь в них вовсе, как в истинном бытии, — а после, после тебя ждет такое НЕЧТО, которое объяснит тебе это все и спасет для какой-то другой, тихой, спокойной жизни. Как будто есть на свете где-то теплая постель, которой, к всеобщему облегчению, и кончится «все на свете». И время исчезло вдруг, и все, что я пережил только что — неподвижный портрет Висконти, и желтый бесконечный, огромный стол, и странный разговор с демоническим человеком, и хрупкость и острота деталей, как стрелки вежливых векторов, — все это показалось мне застывшем в пространстве теперь уже для меня, навек, с целью, которой я прояснить не смогу, наверно. Как будто б со мной играет кто-то, — хотя, возможно, и учит ведь.

Я вгляделся в надпись на стекле. Вздрогнул и рассмеялся вдруг. И подумал, что когда-нибудь сделаю из  нее эпиграф.

«Тот, кто это прочел, — пидар». Некто процарапал сие монеткою в мерзлоте.

Можно и так сказать.

Подумаешь, — хулиганство!..

 

© - Copyright Валерий Бондаренко