ВеГон | Библиотека


Валерий Бондаренко


Письма к Федору

 

( окончание , начало и продолжение здесь)

 

«7 июля.

 

Дорогой мой и милый Федянька! А сегодня вот произошло довольно знаменательное и, надо бы думать (хочется думать так) из ряда вон выходящее событие, — но, с другой стороны, мало ли еще какие такие события они с нами учудят здесь, придумают, они же люди воображенья совершенно нечеловеческого…

 

Ну, вот ты уже и прыгаешь в нетерпении… Да не стану, не стану я томить тебя, дурака набитого, а все, как и было, вот сейчас в подробностях-то и изложу. Подробности-то, главным образом, ты и любишь во мне. Да и я в тебе тоже, исключительно, душа ты моя Феодор, горячее сердце, — их одни и люблю-с! И значит, друг в дружке мы любим одно и то же…

 

Представь же, вообрази же ты, Теодор-Михуилов-сын: ввели нас, меня и еще троих товарищей сортирных личинок, в большую подземную залу, где проходят здесь игры, парады и построения. С потолка, натурально, свешивались четыре ременных петли, по виду достаточно, совершенно крепкие, — такие (если уж что) и носорога выдюжат. Товарищ Хуесос подвел каждого товарища личинку к его петле, вдел его руки и закрепил запястья так, что товарищ личинка мог только пританцовывать, касаясь пола не всей ступней даже, а лишь, главным образом, пальцами.

 

Потом каждому товарищу сортирной личинке товарищ Хуесос надел на хуй такой интересный зажим металлический, — хуй сразу встал, как вкопанный, налился, как пьяный мясник, кровищей, а в яйцах начались жжение и брожение, будто их комарики облепили или будто это Россия, в которую снова Ленин вернулся с букетом Апрельских тезисов и Надежд.

 

Потом явились два товарища сортирных пидара с хлыстиками и стали нас лупить по яйцам и жопам, и спинам, и всё ТАК КОНКРЕТНО вжикали-с! И мы стали каждый на своем месте танцевать, гарцевать и подпрыгивать.

 

Наверно, со стороны это было всё очень забавно, смешно и мило, потому что остальные товарищи сортирные личинки из нашего отделения стали все хохотать и хлопать (они были выстроены вдоль стены).

 

У меня все тело аж жгло, будто тонкие прутки и иголки со всех сторон в меня впились, а их все глубже и глубже всаживали. Блядь, как же мне было бо-ольно-то!…

 

Я прыгал, изворачивался и плечами старался прикрыть глаза, чтобы товарищи сортирные пидары мне глаза ненароком не выхлестнули.

 

Тут опять явился товарищ сортирная недомуха Хуесос с двумя ведрами, из которых на пол выплескивалось аж жиденькое.

 

Но ты, Федька, не думай, там было не только жидкое, там было много и твердых, устоявших и не размокших «колбасок», — и на некоторые из них бумажки даже прилипли почти что с буквами.

 

Товарищ сортирная недомуха, он же и товарищ Хуесос, поставил ведра на пол. Сразу несколько товарищей сортирных личинок бросилось подлизывать лужи с пола, но товарищи сортирные пидары отогнали их пинками и хлыстиками.

 

Товарищ Хуесос подошел к каждому из нас, из подвешенных, персонально, нажал пальцами на подбородки и щеки каждому ж, открыл рты насильно и харкнул в них с откровенной щедростью.

 

Товарищи личинки из нашего отделения опять завыли, засвистели, захлопали.

 

Итак, игра «Танцующая личинка» началась!.. Товарищ Хуесос доставал из ведра колбаску, откусывал от нее, а остальное впихивал в ротешники подвешенным и вытирал пальцы об их очумелые рожи.

 

Двух из нас вырвало (но не меня, Феденька, — уже не меня, мой дружочек миленький!), и товарищ Хуесос отсасывал блевоту с их подбородков и впихивал им назад в ротешники-то, как бы укоряя за «беспорядок на корабле». При этом сам товарищ Хуесос сильно чему-то радовался.

 

Одного, слабака снова вырвало. Это так по-хорошему завело товарища Хуесоса, что он обнял его и стал возить своей тоже чумазой харею по морде того, и по шее тоже, и рыгать ему в рот и в ноздри, мелкими порциями отправляя туда всю блевотину, которую товарищ Хуесос заботливо насбирал языком и пальцами по своему и этого недоделка телу.

 

Особенно ж классно, Феденька, было, что товарищи сортирные пидары стали нахлестывать с обеих сторон, крест-накрест, товарища Хуесоса и товарища провинившуюся личинку.

 

Но они этого, как будто, не замечали, во всяком случае, товарищ Хуесос-то, конечно, — точно. Он нагнулся к ведерку, пошарил в нем обеими руками и намазал себе на возбужденный-то на свой-то на хуй из ведерка-то, прямо шашлык из дерьма на него навернул, ебацца, да еще бумажку на кончик прилепил, а это обрывок газеты был, Феденька, и на нем, конечно, наше главное слово, — «Russia». И она, и бумажонка эта, как флаг на баррикаде, под свистом хлыстиков-то трепалась!

 

И вот товарищ Хуесос вогнал все это животрепещущее, но колом стоящее, хоть и капающее сооружение в жопешник товарищу провинившемуся личинке, — и даже, показалось мне, не примериваясь, с одного захода, молодчага, впердолил.

 

И после прямо прилип к товарищу провинившемуся личинке и так и замер, обняв его. И хотя это было ужасно волнительно, Федя, трогательно и даже местами сентиментально, но все же я-то думал и я надеялся, что он сейчас яйца себе о жопец виновного расшибет, товарищ-то наш-то сортирная недомуха!..

 

И так они стояли, застыв, наверное, полминуты, как памятники рожающие. И лишь затем, нежно, но вертя задом и так и этак, во всех направлениях и подробностях, товарищ Хуесос отъебал товарища сортирную провинившуюся личинку под гром аплодисментов собравшихся, — многие из которых при этом облизывались.

 

Кончая, товарищ Хуесос всосал себе в рот левое ухо товарища провинившегося личинки, а когда вынул свой хуй, еще весь сизый, разбухший, — то из жопы товарища личинки брызнуло и полилось прям потоком, так что я и бумажки углядеть не успел…

 

И только тут я понял, отчего так замер в самом начале начальник наш! Товарищ Хуесос сперва проссался в товарища провинившегося личинку, и только затем пошел обычным, проторенным путем, то есть отымел последнего в его просторный звездообразный, как недреманное око Третьего отделения, всегда отверстый дуплешник…

 

А кстати, Федор, давай-ка о дуплах поговорим. Я именно здесь и сейчас о дуплецах вслух поразмышлять немного хочу.

 

Дупла, усвоили мы уж давно с тобой, Феодоруччио, бывают самые разные, и даже совсем непонятно (уму человеческому непостижимо), почему вот у этого кекса — такое дупло, а у другого, пусть и соседа даже его по парте — ну совершенно, напротив того, иное! Ты пойми, Теодолито, я ягодиц отнюдь сейчас не касаюсь даже, — я только про то, что между ними так влажно таит себя!

 

Вот у тебя, к примеру взять, Федя, дуплецо у-узенькое, как для клюва куриного просверленное, — однако ж внутри, как войдешь, всё широко и просторно, высоко и глубоко, как в пещере угрюмой карстовой. Входишь, — и от тебя прям эхо вовсю летит, и всюду о стены грохает, а после к тебе ж, ужасом напитавшись, и возвращается. А у другого какого, наоборот, дупло нормальное, все хоккей, но если он вдруг ВОСХОЧЕТ, блин, то сама дырочка такой большой, широченной становится! А ежели он боится чего или уже не хочет, — она сжимается, словно и срать через нее он не может, а только потеть, — будто это только третья его подмышка прям!..

 

А вот своего дуплеца, я, как ни пялил его, не разведал, нет! Ты, Феденька, не поверишь, но то в него всё проваливается, как в полынью обоз, то высераешь виноградную косточку задушевную, но с кровянкою, словно ты высоту берешь или на кристалл садишься.

 

И никаких при этом нету моих желаний или там особенных настроениев, — оно, дуплецо-то, живет от меня независимой, сепаратной жизнью.

 

Прям как Чечня на юге нашей все еще охуэнно бескрайней, но такой же и глупой Родины…

 

Ах, но я на политику, видишь, уже и отвлекся. Всегда, автоматом, с жопы на положение в стране переходишь, — даже странно: с чего бы вдруг…

 

Вернемся, однако, в зал, — да это и безопасней.

 

После того, как товарищ Хуесос так подробно ознакомился с товарищем провинившимся личинкой слева от меня, я подумал, что он то же сделает и со мной. Федя, но ты только не злись: я все равно люблю одного тебя! А впрочем, иногда, знаешь сам, нападает на нашего брата такое блядство, и тогда куда ж нам деваться, от жизни-то?..

 

А помнишь, как ты меня сам на поводке подводил к «стене плача» на даче у Йоси Гамбровича (фамилия и национальность изменены на прямо противоположные)? Помнишь, как из ее дырок торчали три хуя и два жопппца, и ты заставлял меня, своего лавера, с ними при тебе, подлеце, РАБОТАТЬ, подонок, а после, бросивши поводок, хлопался на коленки и сам принимался мне помогать? И ты прямо из ротешника вырывал у меня пизчу, потому что, по условиям, я мог работать только ротешником, а ты и руками, и жоппцом, и хуйцом, и припасенным для пущей оказии огуречиком… И как ты, обсосав хуяру, совал его мне вместе с пальцами своими, в ротешник, как в ласточкино гнездо беззащитное, беркутом разоренное. А я — я страдал, потому что к запаху любимых твоих слюней примешивался запах чужого члена, подчас слишком сильный, чтобы не замечать его и остаться, как столб, бестрепетным…

 

И я думал, что это все запах измены, а не только кала или немытости там какой, — но у тебя были такие при этом глаза, такие, Феодор, бездонные, даймонические!..

 

Так что теперь, даже если я кого временно и люблю, то это только ради тебя, чтобы запомнить и пересказать тебе все подробности и повторить их с тобой, — как это и вытекает из наших с тобою, Федя, взаимных чувств и крепких мужеложеских отношениев!

 

Так что, Федя, не обижайся.

 

И еще, Федь, слышишь: ты всегда, — ты всегда ВЕРЬ МНЕ, Федор!

 

ПУК

 

Короче, товарищ Хуесос, сильно отдающий, однако же, самым матерым человечищем нашей матерой словесности, приблизился, наконец, ко мне. Федь, я так любил в эти минуты его, — Федь, ты даже убьешь меня; Федь, ты даже не представляешь!..

 

Я еще заметил: черепок у него как-то по-волчьи скроен, бровищи загустели, бурые от экскрементов, положенных по чину ему, а на плечищах костлявых и широких, как вешалка, наколки в виде густых эполет из хуев, разноформатных, но четко выведенных. (Я тут о тебе. Федь, вспомнил опять, потому ты же от татушек кончаешь, от одного только слова даж…)

 

А еще товарищ Хуесос очень жилистый, тощий, потому что он сидит принципиально на одном дерьме и ссаках, — все остальное кажется ему невкусным и пресненьким. Он точняк после срока останется здесь добровольцем, в золотарях, потому что не может теперь даже без запаха этого обходиться. А другие его с этим запахом к себе не допустят, если он, к примеру, в электричке появится. Большой свет теперь закрыт для него, — и полусвет, надо думать, тоже.

 

Короче, добился человек поставленной цели и теперь от души наслаждается трудовой своей жизнью!

 

Ну, посмотрел на меня товарищ Хуесос оценивающе, любовно, — всего этак взглядцем-то раскусил, измерил. И вдруг сильно-сильно за яйца взял. Я застонал, рот открылся. (Но, может, и не стонал я, а криком кричал, — я уже и не помню…)

 

И тут он языком мне в ротешник влез, — столько сразу слюней, говна!.. Хорошо, нам заранее зубы все выбили, — так бы я ему, моему начальнику, язык откусил! А он мне свой-то язык в глотку пхает и пхает, — и все глубже, глубже, гланды полировать…

 

И тут из меня понесло-ось, — волна за волной, а из прямой кишки поднялось прям цунами!.. И навстречу ему, гостю моему ненаглядному! А я уже и дышать не могу, только могуа-а-хр-хрх-хр-блэ-ээ!..

 

Я потом (миг спустя) удивился, почему я эдак не захлебнулся? А это товарищ Хуесос спас меня: все мое, на ужин еще с бумажками проглоченное, всосал, роднуля, как огромный, мощный, — как добрый такой насос. Прямо Шойгу ни дать ни взять, в этом в своем МЧС-костюмчике!..

 

И хотя сразу резь острая в горле встала, будто в него лист стекла впаяли, но старший товарищ наш Хуесос не дал мне на этом сосредоточиться. Он втянул в себя губы мои, харкнул, раскрывши мне рот таким совершенно суворовским по внезапности образом, и, распялив мне губы широко-широко своими скользкими, склизкими пальцами, вернул мне волну, в меня, — и со своею, конечно, добавочкой!

 

И это было, Феденька, заебись, какое блядское единение, все во мне и я во всем, и даже больше, такой был широкий поток, что берега его вовсе терялись в тумане ненужности и жалкой теперь, суетливой кромешности…

 

И, Федя, вот я не вру, вот мне век сцукой быть, — я о тебе в этот миг подумал! Уверен: ты будешь «ЗА» всеми пятью своими лапками, когда при встрече я предложу так же вот в экстазе-с слиться-то…

 

А потом случилось то удивительное, прекрасное, — хотя вроде бы с блевотой и привычное, это ведь ты научил меня облизывать тебе хуй после путешествия внутрь меня! Еще перед самою еблей приказывал (помнишь ли, милый проказник?): «После — вычистишь!»

 

Тут разница случилась только в масштабах, в количестве, — и более ничего… Товарищ Хуесос взял в руки мой хуй — хуй простого ведь товарища провинившегося личинки сортирного! — и навалял дерьма из ведра на него охренительное количество. Потом сел — совершенно точно поймав очком с первого раза, что изумительно! — и поелозил на моем провинившемся, — как птица весенняя, весело покачался на веточке!

 

И будто все в товарище Хуесосе стронулось на своих местах, и, как лавина в горах, — медленно, но неостановимо стало сползать мне по хую на яйца, и пихать меня в головку члена с приятной, но и со страшной силой! И, наконец, мой хуй, не снеся напора, вылетел из жопца товарища Хуесоса со звуком как бы и новогодней пробки, и следом ринулось нам на ноги все, что так мучительно сильно и сладостно распирало его, а на меня мучительно сильно и тоже сладостно напирало!..

 

Ну — О — У — Э — ТЬТЬТЬТЬТЬ!!!..

 

А товарищ Хуесос встал на коленки, когда вконец из него все уже вывалилось и слилось, и стал хавать с моего, как куски шашлыка с шампура. Он осторожно снимал каждый кусочек губами, и чуть прожевав, отдавал его мне! И мы стали кушать, восторженно улыбаясь, пихаясь языками, урча, икая и пуская густую слюну друг дружке в ротешники.

 

Только тут товарищи сортирные пидары опомнились и стали нахлестывать нас снова крест-накрест. Но сквозь боль наше блаженство и единение только еще острее просочувствовались!

 

Знаешь, Федь, мне сейчас неловко даже, что мы так с тобой еще не попробовали, — облажались, как школьнички….

 

Но еще ж попробуем, — верно ж, Федь?..

 

ПУК

 

ПРОДОЛЖЕНИЕ САГИ О ПАШЕЧКЕ ДЕ ИССАЙЕФФ

 

А еще, Федька, — скучаю я! Скучняк мне, жуткий скучняк без тебя, без твоей морды, красной, угрястой, сосредоточенной. Так бы и полизал тебе между ножек, тоже угрястых да и немножко кривеньких, — да вот теперь не дотянешься… Приходится одними воспоминаниями, Федянька, с тобою жить.

 

Да и воспоминания-т не мои, а только те, что ты мне поведал, будучи иной раз доверчивым.

 

Помнишь ли, помнишь ли, Федя, как вы все втроем «с Семипалатинска-то» в Питер приехали, — ты. Пашечка да эта его мать ебеная? Ну, сперва-то она снова за старое, за свое: с шалью плясать на улицах. Вы ее в медвежью-то шкуру-то обряжали, вот она медведицей и плясала под ваши две балалаечки. Но Питер — город столичный, гордый, пресыщенный, и семипалатинские чудеса для него — ничто. А посему стали вы голодать-холодать, прозябать в углу-то в совсем чисто конкретно, до доскональности. Но Пашечка — рассудительный мальчик был, предложил тебе однажды матушку его ПО-СОРОКИНСКИ ЗАСОЛИТЬ.

 

Сказано — сделано, и зажили вы — помирать не надо! Пусть это и не оригинально — человечка-то с голодухи-то засолить, — да зато как питательно!

 

Всю зиму Исайехой-то и пропиталися…

 

Но настала весна, а с нею вернулись и проблемы, а именно, — Пашечка блядью стал. Мало ему тебя, старого солдата, каторжного, показалось, вышел он на панель да и стал приключений искать себе на попку, а тебе-с — в самую душеньку. Потому, как кого Пашечка на ночь-то за занавеску-то приводил, тут-то ты и скорбел душою и думал: «О, за что?! О, за что?!»

 

И даже не хотел прислушиваться, куда конкретно, потому ведь подробности при такой при душевной ране-то вовсе и не к чему…

 

Смысл жизни представился тебе вовсе бессмысленным, а бог — печальнейшим неудачником. Ты начал писать, кажется, «Идиота», но слезы капали на листки, — всё сливалось, вертелось перед глазами бессмысленно, и проповедь получалась безудержно жалкою, а на поверку оставалось одна хуйня-с. дамское чтиво какое-то, поползновение к траху с реальным самцом и истерика…

 

Но Робски и Донцова лучше знают про женщин всё, особенно же про шоппинг (про это, которое, между прочим, между нами, пидарасами, главное и в тигрицах, и в львицах, и в инфернальницах). Ах, тебе ли, гомосексуалисту, (скажи на милость!) о бабах вообще писать, когда рядом, за занавеской, любимого Пашечку – и СРАЗУ четверо?.. И за денюжку малую, потому как Пашечка подбирал всё каких-то уродов: раздолбаев голожопых или лошню голимую, хоть ты ему и вменял ежеутренне основательно к жизни себя применять и КАК СЛЕДУЕТ зарабатывать.

 

И вот однажды по скрыпу сапог почуял ты, — гусь явился, подлинный, жирный и крапчатый! Настоящий, с баблом, а может (не дай-то бог), и с намереньем! Потому  — Пашечка молодой еще, да и сказано: мальчик-то рассудительный. Матрос — он, естественно, завсегда матрос, но ведь без квартиры же он матрос, без хрустов матрос, — от ветра жизни его хуем моряцким никак не прикроешься…

 

И ты трах-то Пашечкин, с тем-то, с богатеньким, до конца дотерпел и всеподробно, АЗАРТНО ВСЛУШАЛСЯ!

 

А он  после-то и к тебе проник, гусь-то этот лапчатый в скрыпучих-то в сапожках, — это когда Пашечка захрапел уже и утро в окошке серым ситчиком показалося.

 

И ты сам, без приказу безо всякого, машинально, по памяти сердца лишь, на колени встал и харею к сапогу приник, с самой-то к нечистой, поди, подошве-то…

 

Потому — это были сам господин Верзохин!

 

А вы, читала мой драгоценный, верняк и забыли-с о сей персоне-то? Ведь признайтесь: забыли, да?..

 

Ан вот и нетушки вам, — всё, всё в этом тексте расчислено, всё по числам, по датам, по именам! Иже еси, а ежели родина скажет, то и хуй чюдовизчу обсоси, — до такой расчислено строгой, суровой, РАСПОСЛЕДНЕЙ аж степени!..

 

А явился к тебе господин Верзохин, как и был всю-то ноченьку с Пашечкой: в бюстгальтере и розовых панталончиках, какие на девочках да на куколках фарфоровых, французских, лишь и случаются. А сапоги на нем были вашего, Инженерного, ведомства, — от души подкованные, с шипами-с, со скобами.

 

Вот ты к сапожоночкам-то, привычно-то, робко аж, губешками-то, — а он ничего, молчок и на тебя лишь надменно смотрит.

 

И промозглое утро питерское в его глазах! И усмешечка. И не усмешечка даже, нет, — а так, уголочки губ кривит господин Верзохин, машинально-любезно приподнимает, ровно на светском рауте…

 

— Вы как зазнамо сюда пришли, — прошептал ты, от подошвы-то лицо-то вдруг отымая; а лицо сразу все потное, да и пот нехороший, холодный пот. — Вы КО МНЕ ведь пришли, ваше высокоблагородие, а вовсе не к Пашечке даже, не до его попки-то-с…

 

— О, да, не в Пашечке вовсе дело, ты прав, Dostoevsky: К ТЕБЕ я пришел! — кивает на то господин Верзохин степенно и даже как-то, — как-то даже и неохотно, с досадою, словно не по нраву ему твоя такая не к месту борзота и догадливость.

 

И подставляет тебе вторую свою подошву, тоже нечистую и даже, как назло, в какашках собачьих, светленьких и уже, заранее как бы, РАЗДАВЛЕННЫХ.

 

И ты молча работаешь, а на душе у тебя такая тоска, такая жгучая, такая дремучая, — еще миг, и откусил бы ты эту подошву-то ему, с какашечкой откусил бы, — и не побрезговал бы, а с радостью, чтобы ему как можно больнее сделать…

 

Но ты только какашечку светленькую, собачью, по личине себе размазал, с тайным умыслом, — с тайным, конечно, ехидством аж. Типа: вот ты ко мне пришел, — говорить пришел, гордый ты Человек, образованный Человек, культурный ты Человек, и в чине, поди, немалом, — а я говна собачачьего даже ниже! А ты меня в душу сейчас, в попу Пашину выебал, — а я смиренно-с, я ничего-с, Я, типа, стерплю и это…

 

Я-с подожду-с, мон шер, мон ами-с, господин-с Верзохин-с…

 

А он этак-то краем губ опять ухмыльнулся, на занавеску кивнул и спрашивает:

 

— СЛЫШИШЬ ЛИ?

 

А ты, хоть и знай себе, подошву его языком полируешь, но уши-то, как у волка, острые, длинные у тебя сделались, — до того ты там, что творится, за занавеской-то, слушаешь…

 

И вдруг медленней, ме-едленнее ты язычком-то работаешь. А потому — всё ТИХО там, за занавеской-то! Никто не сопит и во сне, машинально, губами не чмокает. А главное — койкою не скрипит. Словно и нету там уже никого. Да и будто бы никогда и не было!..

 

И в то же время — не быть-то ведь и НЕ МОЖЕТ! Уж тело Пашечкино, уж запах-то Пашечкин тебе ли не распознать?! А запах-то все еще в занавесках путается, не может никак уйти… Острый, немытого пацанского тела запах… СТРАШНЫЙ, бывает, для взрослого человека запах… Будто сухим едким, всегда нечистым пОтом, в катышках, все вокруг-то присыпали…

 

И тут-то ты догадался, Федор! То-то Пашечка чем-то булькал, то-то потом так длинно, так тонё-о-охонько он сипел…

 

И тогда глаза ты свои от сапога Верзохинского отодрал, наконец, и на самого господина Верзохина устремил-с, — в утреннем-то рассвете…

 

И тут — как гром какой прогремел, сухо, мгновенно, неистово, — и что-то полилось, полилось, полилось на тебя сверху-то, откуда глаза-то господина Верзохина-то на тебя смотрели.

 

(Ты сперва подумал, что плачет он.)

 

А он и не плакал вовсе. О! Там уж и не было ничего, откуда люди-то, обыкновенно-то, плачут-то. Половина лишь головы, — да и та без глаза. Но ухмылка светская-то осталась, краешек губ страдальчески в ней застыл…

 

А ты весь в крови, в зубах его и в мозгах его, — и солнце к тому же в окно, наконец, проникло.

 

Тут-то ты и решил, что широк человек, слишком широк, — надо б его обузить!

 

А засолкой тел ты занялся уж под вечер, — когда перестал дрожать и сердце облил верой себе…

 

…Во что верой? Ах, Теодорикус, — здесь я скромненько умолкаю…

 

ПУК

 

Н-да, Феденька, и затем всё у тебя мечты о России, о народе густо, густо пошли, — и горлом тоже, — и всё на бумагу, в романы, гонорарами обрастаючи… Потому на одной солонинке-то скоро ли и гастрит схватить?

 

И стал ты писать всё больше и больше, всё пуще и швыдче, так что мне что ж тебе на сие и возразить-то, аспиду? Только молчать, — я ж Мозгляков всего-навсего, я даже и не Сахарин Солженицынов. Но что же и Солженицынов, — он всё, как трактор поломанный, о прошлом величии жалобно, зло скрежещет, а я ведь весь в будущем, Мозгляков-то аз есмь, (Мозгляков из май нейм энд май кволити, ай эм гей энд пиг, — энд хау а ю?..), — до пят я в говне вот сейчас сижу и довольно при сем обстоятельстве всё одно, Федозвон, я счастливенький!..

 

Потому — широк человек, конечно, но много-т ему, Федорчук-с, и не надобно! Хохлам — Крым, китаезам — Дальний Восток от края и до края, а нам, пигам-то православным-то, — говна да грязненькой, склизкой ласки поболее…

 

Эх, Федянька-Федянька! Ты ведь много мозги ебущий писатель, а я вот всё ниже и ниже, всё ниже пояса, — да и то эвон орут: «Где подробности?!»

 

Но и меня жестокое наше время прибило к идее доброй, — потому как добрая-то идея-с завсегда человеку на нашем пространстве надобна, ничего другого правительство предложить не способно ведь! Им самим, по совести, на Майами едва хватает…

 

Короче, Федька, вся старая культурка — сплошная, на хуй, брехня, Федюк, распроклятая разбодяжина! И нужно быть естественнее к природе, к космосу, — а именно: пигом срочно, упавши в лужу, заделаться.

 

Конечно, и нам, пигам, звездочки-то нужны, пускай уж себе сверкают и в наше корыто смотрятся. Но касаемо всего остального ежели, Теодор, – дык это же ж тихий ужас! В юдоли жизни земной только собственному исподтишка попердыванью и можешь поверить-то, — да и то, пока попердыванье-то еще хоть как-то, пусть и вяло, осознаешь…

 

Так что после всех этих и всяческих трагических заблуждений, плутаний, блужданий, войн, революций и выборов белого мишки опять на царство (как будто это царство уже не ёкнулось и как будто бурый, то есть обкаканный, мишка не был бы, во всяком случае, заранее точней и куда уместнее), — короче, Федон, после всего этого хочется сесть тихо в разодранную коробку из-под ксерокса и ХОРОШЕНЬКО на всё под себя ПРОСРАТЬСЯ! И после жить-поживать в этой коробке, нуждаясь только в воде и в злаках, и, если уж очень хочется, то и в гауне вместо каклеточек.

 

Эх, бомжики — главные филозофы и «эстетики» нашего, Федориссимо, времени!..

 

Ну, а мы, пиги, у себя на дачах под них косим, потому что еще чего-то боимся или на что-то надеемся, — потому что нам кроме звездочек и говна нужны также еще и людские ласки и… и «Кензо милениум» с сандалово-пудроватым этим запахом, — с запахом Версаля и Будды одновременно…

 

Вот тогда-то, после того, как ты понял, что путь бездуховный Верзохинский, ни к чему разумному не ведет, кроме тоски окаянной и вселенской пустопорожности, пришел я к тебе, и решили мы выпустить «Манифест православных пигов»,  который ты переделал в «Манехест пыхов православных», чтоб еще ближе к народу, к делу и телу, чтобы еще бы ХЛЕВНЕЕ.

 

И вот что из-под нас с тобой (из-под пера из-под нашего, разумеется) медленно и дымясь, и задумчиво выползло.

 

МАНЕХЕСТ ПРАВОСЛАВНЫХ ПЫХОВ

 

(авторы Мозгляков, Dostoevsky)

 

Пых (англ. «Пиг») — это сушшество мужскова, женскова или какова другова такова же смешанново и непонятно даже какова полу, которые любят побыть свиней и в сякое синство, но не беспредельщик а тока как телесная типа радось.

 

Пых — ваще добрый или стремицца быть добрым и любит сцать, срать, блювать, смарркацца и всё ето кушать и дарить другим людям шоб и они покушали.

 

Пых любит ябацца сё рано в каком виде. Даже еси его попросют уйти подобру-поздорову, он канешна уйдет (куда же он денецца?) но в другом каком месте сё рано будет ябацца хотя бы мысленно или просо так.

 

Пых ругаецца, потому он ваще в душе синья, но стараетцца никаго не оскарблядь а просо от радости и полноты души матерится говнюк эдакий.

 

Пых любит шоб его обзували синьей, пыхом, говноедом, пидарасом или на худой канец дураком и как кому в бошку ваще на фигг вступит.

 

Пых думает о чисоте и часо о ней споминает…

 

Пых не приносит вряда никому прынсипеальна и хочет шоб ево все любили именно как пыха (англ. «пиг»), а не просо сё рано как какое хуйло косожопое.

 

Пых любит Родину, мать ее, почему он также и православный пых, но об этом после еще.

 

Пых не высовываецца патаму это при нашей дикости еще очень и очень опасна. Но при случае наслаждается чем-нить пиговым (от англ «свинья» или, может быть, «поросенок»).

 

Еси у пыха есть домашний скот в виде кошкэ, сабакке, лошадэ или рыбок он с имя со семи живет то есь ябецца уж как получицца.

 

Пых помогает пыху.

 

Будущее за пыхами, еси Земля не навернется ваще в пизду!!!»

 

Прочитавши сие, Теодор, ты схватил меня за плечи и стал трясти, и рыдать, и орать, и сморкаться:

 

— Это же прелесть! Это прелесть ведь что такое, Лёвушка! Это ведь чудо, чудо!!! Это же новое слово, совершенно ведь новехонькое! Ты пиг и я пиг, и все мы пиги, все человечество, — и все, все, все ЛЮБЯТ друг друга!!!

 

— Ебутся,— поправил я.

 

— Ебутся, но ведь же и любят же! Главное — любят! Бежим скорее к Белинскому, а то он помрет, не узнавши про эту про радость-то!..

 

И мы помчались, что было сил, но пока мы мчались, он умудрился назло нам скончаться, гад такой…

 

Но нет худа без добра. И мы пошли к Николаю Гоголю. Однако ж он уезжал в Италию и весь был на чемоданах да и вообще всем видом уже отъехавши.

 

И тогда мы побежали с тобой к Жуковскому Василь Андреичу в Зимний дворец, потому что он как свой у царя жил в Зимнем на антресолях.

 

Он нас, скорей, поддержал, чем по мордасам врезал, и написал записку царю. Царь тотчас же и ответил, что пигами нужно срочно сделать все населенье его империи и что он разрешает нам быть первыми пигами и начать просвещать в пиговом духе народ, начиная с Дальнего Востока, а еще лучше бы, — с Крайнего Севера.

 

А Сибирь можно даже и не трогать, там шаманы говно в ритуальных целях итак кушают, итак молодцы.

 

И еще он написал нам, чтобы мы проводили его идею про главные начала народной жизни русского человека, а именно про православие, самодержавие и народность, и чтобы мы впредь именовались в отличие от иностранных пигами православными, — в целях укрепления патриотизма всего нашего необъятно пьющего населения.

 

После этого нас торжественно сослали на Крайний Север, где нам пришлось кушать говно тунгусов, каряков, якутов, эскимосов, эвенков, юкагиров, чукчей, пиктов, актов, пассов, но особенно пограничников, — им ведь на войну, может, в скором времени.

 

На сем пока торжественно затыкаюсь,

 

твой, Лайош Толстонахербрехерхази.»

 

 

«9 июля.

 

Деточка ты моя Теодорикус! Страшно по тебе скучаю-тоскую я, — так бы вот взял за уши и расцеловал бы тебя в уста сахарные, — пусть своими, засранными. устами, — но ведь-же-же ОТ ДУШИ, а это и есть самое главное в русском-то человеке!!! Что нас от жидов пархатых только и отличает…

 

Федь, а я тут ночь с тобой, считай, парень, провел-переёпкался! Почти целый том «Преступления с наказанием» какой-то его императорское величество захожий мудак в сортире оставил. Выдрал только конец (что, возможно, и символично), а остальное наши хотели на затычки для жоп распатронить, потому все из дуплищ без спросу лезет, из разработанных, ничего ни фига не держится, — но я отстоял книжулю-то. Сказал, что там при печатании свинец применяют, так что жопы превратят эти кляпы в пули, — а пули нам, товарищам личинкам, покуда не полагаются. Мы же не товарищи пидары сортирные, — мы пока что, Федя, не силовики, не допроебались еще до этого-то.

 

И за ночь, между делом, перечел я кое-какие места из романа-то твоего-с наилучшего, Теодорчио!.. Да о чем, бишь, целых шестьсот страниц мандит-то пидар-то твой этот жопокрылый, Гомодром-то Рассольников? Господи: да всё про одно, всё про одно и то же-же-ж! Не про грех он даже мандит-то, Гомодром-то Рассольников, а про СТРАХ, — про шкурный страх про свой перед смертушкой. Дескать, душонка-то согрешившая да не покаявшаяся, — вся в мироздании космическом, ледяном, рассеется, — без следа вместо того, чтобы райские ПОСЛЕ яблочки кушать да змеюку за хуй блудливый ехидно пощипывать.

 

То есть: бабку какую крошить — для тела, конечно, можно и даже вроде бы как гимнастика. А вот для души это, обратно тому, опасно и в целом весьма даже невыгодно-с.

 

Господи боже мой, Федодроченька! Да поезжай, съезди ты в Боготу или Лиму какую-нибудь! Поговори с людями-то с хорошими-то, со знающими, которые Бухенвальдик помнят еще и что они в том в Бухенвальдике, проказники, отчебучивали-с! И ты увидишь радостных, чистых душой и телом пиволюбов пузатеньких в кегельбанах их, и которые на Рассольникова твоего не то, что изумятся, а еще и подумают, что он некий жид масонский, ими в опрометчивости НЕ ПРИБРАННЫЙ!..

 

Да, впрочем, всё это такие уже банальности, что и до сальностей, миль пардон, дотягивают, и об этом нельзя писать теперь даже и в частных письмах.

 

А письма хочется посвящать одной лишь любви, как знатные французские маркизы и даже, пускай, буржуазки делали! Non, je ne regrette rien! — как сказала бы одна французская девушка с прогорклым прекрасным голосом, которую с панели вытащили на сцену да там и забыли впопыхах французишки легкомысленные…

 

Но оставим Париж и Францию ихним улиткам и устрицам и вспомним, наконец, нашу младость, мон шер ами!..

 

Помнишь, как курсантиками мы на «плешку» ходили и нас снимали там органы для Берий и прочих эдаких особ особого назначения? Разве ж думали мы с тобой тогда, что за окнами стоит зима ужжжассного «сталинизьма», — николаевский, блин, прижим? Мы трахали конкретного человека в тонком пенсне и за конкретные — неслабые, между прочим, бабки! Мы ебли его в два смычары, и только пенсне могло подсказать нам тоненько, что это вот гланды, а не простата, — а простата, напротив, ТАМ!..

 

Сим сложным образом он отдыхал с нами от допросов, интриг и пыток, и хладнокровной власти Николая Обсерионыча, который уже вошел под сквозняково-триумфальную арку старческой импотенции…

 

Ты помнишь, начиналось «дело врачей», а мы и понятия не имели, кто такие врачи, — мы были курсанты и, как новые кирзачи, здоровехоньки, и крутили «солнце» на турнике.

 

И вот на «плешке» подъехал к нам ЗИМ, и мы сели, не спросив даже, к кому и за сколько, и лишь в полутьме авто, освещенные россыпью снежинок меж фонарей, мы увидели, что за рулем-то — ШКЕЛЕТ сидит!..

 

Но мы были такие дураки разухабистые, что нам захотелось и ему «косточку» пососать.

 

Однако ж скелет на наши предложения промолчал брезгливо.

 

Он доставил нас к высокому, в колоннах, зданию, и мы поднялись с ним на шестой этаж.

 

В лифте все же нам стало не по себе. Скелет молча, жестоко скалился. На нем были синее кашемировое пальто и такой же, чуть набекрень, шляпонец. От костей его пахло то ли дольчи каббаной, то ли герцеговиной флор, — запахи их похожи…

 

И этот густо-помпезный запах, этот аромат сладостно-элегантной жизни, нас маленечко успокоил…

 

ПУК

 

…Итак, вошли мы в квартиру. Там еще новый один скелет в непонятной, может, и в югославской форме принял от нас наши ветром пронизанные шинельки, и мы пошагали по странному синему коридору.

 

С потолка лился голубоватый и сонный, как в морге, свет. Вдоль череды дверей белели охранявшие их скелеты, на этот раз голые, по два возле каждой двустворчатой и совсем уже ослепительно-белой двери…

 

Всё это походило на очень важное секретное ведомство и одновременно на бордель, — но на бордель, ты сам понимаешь. Федя, вполне, совершенно потусторонний…

 

Помнишь, мы наугад отворили одну дверь по ходу, — и явно не ту, потому что скелеты по ее сторонам как-то вздрогнули и даже прищелкнули в явной досаде, — короче. ОТРЕАГИРОВАЛИ.

 

И мы тотчас увидали, — но увидали не всю даже комнату, а только чьи-то кишки, свисавшие отовсюду и тянувшиеся крест-накрест красивою сизо-сиреневою гирляндой, — и краснобархатную спинку дивана увидели мы тотчас, с черепушкой над ней.

 

Скелет, развалясь, сидел на бордельно истертом бархате (все здесь было как-то пышно и ветхо одновременно, — и по-осеннему пестро-горестно, может быть), и на скелете были отличные зверски блестевшие узкие лакированные высокие сапоги. И совершенно белая, но наверно еще живая женщина, очень худая, закусив губу и сверкая черными, полными гнева и слез глазами сквозь налипшую на потный лоб челку, с остреньким треугольным, до ужаса сосредоточенным почему-то лицом, медленно скользила голой, бритой пиздою по сапогу сверху вниз, — судорожно в то же время цепляясь за истрепанный бархат дивана: мелькали острые локотки, как зубки. И, покачавшись зачарованно и вздыхая глубОко, на щегольском узковатом носке, она стягивала себя с него, и снова, мелькая локтями, тянулась вверх мандою по скользкому черно-зеркальному голенищу.

 

При этом порхали живые и строгие, дивно стройные звуки старинной флейты, — а мы с тобой стояли на пороге, как зачарованные, боясь шелохнуться, словно возникшее при этом движение воздуха помешало бы девушке проскользнуть наверх. И кажется, в глубине помещения еще реяли бледные перья пальм.

 

— Вам не сюда, ребята, — сказал за нашими спинами на диво знакомый голос (кажется, Левитана, а может, и Лемешева, а может, и Мерилин Монро).

 

И мы осторожно прикрыли дверь и стали красться дальше по коридору.

 

Мы заглядывали — Федя, ты ж помнишь! — в разные двери, осторожно приотворяя их, но видели всё одни какие-то заседания, длинные, крытые черным сукном столы, — и за ними белели важные, с существенным видом, скелеты в красных, желтых или лазурных галстуках с пионерской и масонской символикой.

 

И в одной комнате относительно молодой скелет в элегантнейшем розоватом, как осенний предненастный рассвет, галстучке, грассируя и треща костями, провозгласил:

 

— Яссия — это совейшенно частный, заштатный случай истойии, абсолюман несущественный ни для будущего Евьёпы, ни и для всего пьёгьессивного чеявейчества! Это пьёсто кьяйне неудачная, хоть и ОЧЕНЬ большая Кинешма — and that’s all, et c’est tout, und das ist die ganze Wahrheit!..

 

— Тургенев, сука, всё разоряется! — шепнул ты мне. — Родину, тварь, не любит. Или любит НА РАССТОЯНИИ, мухомор!..

 

— Почему, Феденька, мухомор?

 

— Потому как неродной, несъедобный он…

 

Каюсь, в твою логику я не сразу тогда взобрался…

 

Кроме того, я удивился, что краснощекий Ванек Тургенев из пятого отделения — здрасьте вам, уже скелет в галстуке! Когда и успел-то, говнило?.. Только позавчера мы с ним одного барбоса из МГБ обслуживали. И сегодня утром в наряде видел его. Стоит с «калашом», под знаменем, морда каменная, – как неродной с плаката.

 

Так и тянуло подойти и по приколу яйца ему сквозь синие парадные галифе повертеть-пожамкать. Типа: «Ты помнишь, товарищ?.. Мы ж ВМЕСТЕ сражались!..»

 

Он не Федька, он бы тотчас же оценил мой юмор и заржал бы, как лошадь, схлопотав три наряда вне очереди.

 

И вот НА тебе, — вдруг «шкелет», прямо и к вечеру?

 

Что-то органы наши родные вконец расшалилися…

 

И тут над нами четко в рупор произнесли:

 

— Молодые люди! Мы пригласили вас сюда не хуи сосать, а в кино сниматься!..

 

Нас с тобой как током просадило! Лядь, это какая ж радость-то!.. Тот же Ванек Тургенев, лядь, от зависти обоссытся! А Шурка Герцен, сержант, вообще в сортире повесится на красных своих подтяжках, — на тех, что подарило ему командование за растление пионерок, — перед строем вручали ведь, и он ими, падла, достал аж всех, до того всё хвастался… Ага, как же, — а мы типа пионерочек не трахали, а в всё кулачки спускали, на него завистливо глядючи…

 

Да ежели б это я был сержантом, — подтяжками верняк меня отметили бы! Правда же, Феденька? А тебе бы за это и носки красно-белые, спартаковские, презентовали, к подтяжечкам-с… Ты же у нас вообще ударник по этой части…

 

Но это я, Федь, отвлекся, а всё ты виноват со своими этими удивительными наклонностями, — всегда меня зажигаешь ПРО ЭТО как раз и растереть-продолжить! А ЭТО ведь общему замыслу, часто повторенное, страшно ведь-Федь-вредит!

 

Гадит ведь-Федь, — просто безудержно…

 

Ну, так значит, про съемку я…

 

Там ведь этот-то, гомик-то кучерявенький — Айзенштайн, кажись, — хорохорился, русскую идею и историю всё пляской пидарской паганил, гаденыш этакий! И хотел, чтоб мы с тобой в ней тоже сапожищами исстучались бы…

 

А какие из нас на хуй опричники, ты сам подумай, Феденька, — когда мы курсанты плюс гомосеки ради хлеба куска, pour manger et boire and a little to потрахаться…

 

Мы уж, быстрей сказать, САМИ жертвы опричнины. Тот барбос-то из МГБ, которого мы с Ваняткой Тургеневым-то паяли, — ну до того ведь стра-ашненький оказался!.. Если б во сне привиделся, — проснулись бы в холодном поту. Но это во сне, — а наяву изволь вот ябать и такое гундосапистое сокровище.

 

Конечно, бабки не пахнут, — но душа-то, душа-то, Федянька, не продается! С нею, с душою-то, как же быть?!

 

Вот почему после мы с Ваняткой напились вдрабадан (от участи нашей блядской) и отымели снежную бабу в детсадике, и в очередь, и после одновременно. А вокруг детишки повизгивали, и ни хуя нашего горя вовсе не разделяли… Как всегда у нас: «А город подумал: ученья идут…»

 

Эх, всё у нас, Федянь, напоказ да неискренне!.. Прав, Ванька Тургенев-то, отовсюду прав: прореха мы! Прореха на человечестве!..

 

ПУК

 

Ну, короче, оттопали мы со всеми остальными «кромешничками», бабки в зубы, — и назад, мимо вышколенных скелетов, в Училище.

 

А по дороге купили мы Любе Орловой, любимой актрисе, непревзойденной, лять, Стрелке и письмоносице, — купили ей пионерку и в коробке с тортом послали. И с записочкой: «Великой артистке от Ваших вековечных поклонников курсантов Мозглякова и Достоевского. Девочку выбрал Федя. Moskau, 1.02.1953 г.»

 

Так родилась будущая звезда экрана Людмила Гурченко.

 

Господи, вот как вспомнишь, Федь, при Николае Обсерионыче всё ведь было! Пионеров и пионерочек этих гребаных в коробках и просто так в развес в каждой витрине навалом ведь!!! Рыженьких, русых, каштановых. Однажды — помнишь ли? — купили мы пионерку-тунгуску, по приколу-то, да и послали ее нашему непосредственному начальнику в подарок, великому князю Мишуке Паллычу. И ничего, — не обиделся Мишучок, что не девочкой послали-то, даже на гауптвахту не посадил, и сам с ней два года жил, а потом уже отдал солдатам из хозобслуги. И те тоже сильно благодарили: тунгуска очень отвязная оказалась! Сама даже на сонных лезла… И рожала каждый год тройнями! Кого? А будто ты и не помнишь, лять, — да котяточек беленьких, она ж пионнэрка была, ОТТУДОВА никакой человечек еще не вылезет… Всё от коллектива котятками отбрехивалась, нацменка хитрожопая…

 

Теперь же о самом главном, Федь, — об русской идее, об том, что русский народ поднимет на рога всё человечество и понесет его, просветит его и научит, как конкретно-то жить не надо, — то есть НАДО, НАДО, НАДОБНО, хотел я сказать, конечно. Потому — народ русскай сильно наивен, лять! Как зверок непуганый, как сучок неструганый, как деточка непочатая, а потому и носит в душе истину о добре, а что кровя при этом пустить несчетно, ножичком малька чик-чирик пошароебиться, — дык на то она и ИДЕЯ ВЕЛИКАЯ!

 

Да и что же за достижение за такое, когда кровь из-под него не хлобыщет-то?.. Тогда это вовсе и не достижение, а куча говна, Эйфелева баня какая-то…

 

И еще, ужравшись, ты орал при всех (при детках в детсадике), что вокруг тебя одни жиды да ляхи треклятые, — решительно Обсерионычева политического моменту не понимают, лять! Ты тогда даже Ваньку Тургенева жидом обозвал, потому – ему б только выпить да закусить, а нет, чтобы после на амбразурку-то. Героизму в нем не хватает, в пердиле этаком, которого сама Фаина Раневская кнутом по субботам за деньги охаживала-с!

 

И ты еще стал гнилые намеки кидать, что и Фаина Раневская — может, вовсе не русская, а с Китаю к нам заслана. И я тебе пасть за это порвал.

 

А затем, уже на последние деньги, на ваксе-то сэкономленные, купил я кучерявую пионерочку с розою в волосне и послал Фаине Георгиевне в корзине мимоз и с запискою: «Любимой советским народом «Мулечке» от курсанта Мозглякова, а курсанту Достоевскому я за Вас пасть полчаса назад порвал, Фаина Егорьевна! Moskau, 1.02.1953 г.»

 

ПУК

 

Но кроме ебли снеговика и пьяной, естественной между курсантами, разборки по вопросам геополитики и культурки, тот вечер запомнился мне и всё во мне ненароком, исподтишка, перекувырнул, — и в тебе, Федоренко, тоже! И в такой мере, Федянька, перевернул в нас обоих, что, когда нас сослали вторично на Крайний Север проповедовать пигизм православный ульчам, пассам и актам, мы были уже переродившимися духовно людьми, а именно, — у нас не осталось никаких иллюзий насчет государства и его ЗАВСЕГДА настойчивого правителя, а только культ высокого и прекрасного, — и культ искусства разгорелся в нас с новой, ожесточенной, изуверской какой-то силою.

 

Потому что в той же синей квартирке имели мы один очень важный «встрэч» с Лидой Андревной Руслановой, которая, правда, на этот раз была почему-то с усами и в пиджаке, и ее кормила грудью Родина-мать-Людмила-Жуковна-Зыкина, — необъятной, как голос, грудью, прямо не грудь, а молокозавод «Домик в деревне», просто ужасс, честное слово, какой-то!..

 

И в перерывах, отпав от сосцов, Лида Андревна страстно допрашивала нас, неистово аж, любим ли мы не только Родину, но и матерь церкву ея, а также несколько слов a propos было молвлено ею о том, что ты наврал в Легенде про Великого Инкассатора, ехидно имея в виду пугало Геращенко на Лубянке.

 

Лида Андревна же заявила нам, что мы слишком высОко  понимаем об человеке, — и особливо об русаке, который, конечно, обычно не есть совсем уже, совершенное дерьмецо, но по преимуществу подлюка и лежебока, мечтает лишь о комфорте и жить по возможности в Оклахоме, — пусть даже в качестве отсосника при их свинках, но СЫТНО и ТИХО жить. Почему нашей Родине и приходится исправлять его, систематически внушая ему и высокое что-нибудь, и даже самоотверженное, отчего и Николай вон Обсерионыч пять лет уж не спит, а всё только чай пьет да думу думает.

 

Мы, конечно, изумились этим ее словам, ибо об людях мы тогда меньше полагали, чем, скажем, об новеньких сапогах, — и потом, нам ли, курсантам и проститутам, всем этим, будто придуркам, париться?..

 

А Лида Андревна, срыгнувши пенку, и говорит: «Нужно, мальчики, ПОСТРАДАТЬ! Без страдания ни хрена у вас в голове не выйдет. Будете ли страдать?!»

 

И так грозно она это рявкнула, что мы на колени пали:

 

— Да за что, маточка, нам страдать? Где мы против власти набедокурили?!..

 

— А просто так, мальчики, пострадать! Чтобы не закисли в своем дерьме, в этой своей Оклахоме внутренней…

 

И ну нам про человеческий муравейник из Зиновьева наизусть прям шпарить!

 

Федя, ты слушать стал, а я вот притормозил: «Да ясно ж, бля, что все уже отыграно нами, людишками! Такой прижим — сякой прижим; туда низзя, а сюда и самому не захочется… Короче, кровожадное восстание масс, а итогом массовая культурка, поп-арт, поп-корн, и везде, как это дело ни крутани, одна ЖОППА! Надоело тереть про это к ебеной матери!..»

 

Я и спрашиваю:

 

— Ну хорошо, мадам, а как же нам с Федянькой вот по-простому жить? ДЛЯ СЕБЯ, к примеру?

 

Ну, Лида Андревна аж закашлялась и опять показала белую пенку на усах:

 

— Да как ты эдак-то рассуждать-то СМЕЕШЬ, червяк?! Ты что ж, уже в сверхчеловеки, гадина, записался? Или не знаешь ты, что есть богочеловек, а есть человекобог…

 

— А мне вот насрать, мадам! Душа у меня чистая, светлая, добрая, а остальное вас, мадам, не касаемо, какойный я человек! Свойный, — вот и весь вам сказ!

 

Тут и Людмила Жуковна стала грудным голосом меня стыдить-чистить:

 

— Как же тебе не совестно! Ты ж, как фашист, рассуждаешь-то!..

 

Ну, я тотчас въехал, что они меня точняк заебут сейчас своими высокими смыслами да очевидными истинами и что ты, Федь, хероватенький пиг ваащет, — на такое сразу разводишься.

 

Ну, всё же заткнулся я. А потом, когда ты им пиздени в знак согласия раздумчиво полизал, выкатились мы в коридор. И тут нам один скелет вослед проскрежетал с душою:

 

— Мне ха-ашо-о! И ам ха-ашо-о будет!..

 

Вот после этого стресса мы и послали пионерку Гурченку нашей любимой Стрелке. На всякий случай. А то подумают еще, что мы пидарасы. А мы денюжку для высокого и прекрасного, для искусства, вот заработали.

 

Ну, а теперь, Федорчук, мое аккурат ПЫСЫ, — может быть, и последнее в этой жизни.

 

ПЫСЫ

 

…Короче, Феденька, так нас с тобой заебал тогда эстетизм, который с приближением весны вообще стал в 1953 году общим настроением всего нашего населения, — так жаждалось уже обновления, что никто Обсерионыча больше не слушался, чай ему приносили холодный и без лимона, а все только Блока читали, Пастернака читали, Мандельштама читали и слушали Серегу Прокофьева. В казармах установили вместо турников клавикорды и арфы всякие, начальство откровенно ходило с бантами на лысинах и предпочитало на подчиненных вместо мундиров лифчики.

 

Не знаю, была ли это конкретно «оттепель», но распутица тогда точно всех била уже по мозгам и мордасам, — и мы с тобой купили по шляпке с вуалетками на весну, — ты с красненькой, а я с канареечной, в зелененьких попугайчиках.

 

А помнишь ли ты, Теодор, нашу первую косметичку и ту лиловую комбинашку, что спер у нас повареночек Тоха Пешкочехов?.. Мы за это килограмм моркови нечищенной ему в жопу вхуячили…

 

О, история отчизны, — как ты странна и многообразна!.. Какие варьянты, какие для всех возможности!.. И когда Клара Новиковна Тимошенко-Матвиенко-Назарбайченко говорит, что и у нее на даче есть теперь свой маленький чернолаковый «пьютэн» с моторчиком, очень умненький, энергичный, ласковый и смышленый, и с заземлением, и с гарантией, на ксероксе отпечатанной, — этому веришь, веришь вот!

 

ГРЕХ не верить, когда женщина на эстраду со всею возможною для себя откровенностию вскарабкалась…

 

ПУК

 

Помнишь ли, помнишь ли ты роковое число 5 марта 1953 года? В то утро мы как раз послали в Питер актеру Кадочникову октябренка с наколками в виде звездочек по всему бритому черепу и с запиской: «Дорогой актер Павел Кадочников! Мы, курсанты Мозгляков и Достоевский, не знали, что Вам послать в знак нашего восхищения Вашей мужской красотой, и послали вот это. Не обессудьте уж! Ваши поклонники М. и Д. Moskau, 5.03.1953 г.»

 

Ты помнишь, Тедд, тогда уже начинались большие проблемы с почтой, все, как бешеные, слали из Moskau nach Kiev, Minsk und nach Brest массу посылок и бандеролей с пионерками, октябрятками и порой даже со взрослыми комсомольцами, — хотя эти-то перестарки кому могли на хуй на границе занадобиться?.. А всё жадность ихняя, местечковая: хапали и комсомолочек про запас…

 

Короче, октябренка в тату и букет цветов любимому артисту и идолу Павлу Кадочникову в Питер мы едва в почтовый вагон пропихнули, – и то, потому что на  нас курсантская форма была и бюстгальтеры на шинелях, а так бы хуй соси, как частному педаразу проводница бы отказала…

 

И тут она нам, проводница молоденькая, вся зареванная, и шепчет:

 

— Ребят, а вы слышали? По радио сейчас объявили: Сережа Прокофьев скончался…

 

Мы так на перрон-то и сели! Серьга Прокофьев!.. Молодой ведь еще, — и нате вам, ласты склеил…

 

И все вокруг плачут, стенают: композитор Прокофьев умер! Даже наш октябренок в тату завыл из вагона, как примус, потому что «Петя и Волк» — это ж почти как «Война и мир» (я про роман, а не про оперу только, да в опере ведь самое главное всегда — декорации и мужики из кордебалета). Но там ведь, в «Пете-то с Волком-то», тема ведь очень важная: пацаненок, утка и серый хищник, — архетипы любого детства!..

 

Короче, весь советский народ, как один пионер, завопил и голодным волчарой завыл-захныкал…

 

Мы уж хотели на квартиру к Серьге нестись, гроб выносить и чего другое, может, скажут, из хрусталя, — а тут по перрону к нам адъютант бежмя бежит, аксельбанты по яйцам звонкоголосо брякают:

 

— Вы, суки, — извиняюсь, девушка, — хули здесь прохлаждаетесь?! Срочняк в клуб завода «Бабаевский кашалот» пиздуйте! Вас в почетный краул назначили! А то больше некому: все на Прокофьева побегли!..

 

— А что охранять-то? И потом, мы для экстазу, не совсем по форме, все вот в лифчиках…

 

— Да гробину, лять! Обсерионыч думу думал, думу думал, — да видать, не по Сеньке шапка; тоже нынче утром коньки отбросил…

 

И тут нам, падла, смертью своей НАГАДИЛ!

 

А мы-то хотели уже, прямо пускай и в лифчиках, к Сереге Прокофьеву, вратарю «Динамо», а также автору «Пети и Волка», «Ромео и Джульетты», «Войны и мира», симфонии номер раз ложноклассической, квинтета номер пять патетического, секстета номер двести шестнадцать-бис синтетического, сонатины для пяти рук, хвоста и пятки с оркестром номер триста тридцать синкретическо-синкопической, — охуэть, до чего пиздливый, то есть тьфу, плодовитый, как мичуринская картошка, компонист оказался!..

 

А КАК ОН ШАЙБУ БРАЛ, ГОРДОСТЬ НАША!!!

 

А хули нет? Скажешь: не гордость?

 

А помнишь, Федь мы ему в баньку, голому, молодого голодного волчару и тромбон подкинули? А теперь уже не пошутишь так, — кончилась благодать уже, хуюшки…

 

ПУК

 

Короче, стоим мы этак у гроба Обсерионыча. Полутьма в зале, холодина и пустота, и только Элка Фицджеральд в записи подвывает. И никого больше, ни одного человека нету, — все на Серьге Прокофьеве. Там, говорят, давка до смертоубийства уже дошла.

 

А мы мерзнем, ссать хотим и на Обсерионыча злые-презлые, — и материм его молча, косвенно.

 

А он, не размыкая уст, вдруг поправляет нас тихим, спокойным, глуховатым покойницким голосом:

 

— Молодые люди, не материтесь-ка! Вы ведь у гроба вождя стоите, последний долг отдаете ему… Потерпите уж…

 

— Да пшел ты на хуй! — Федька аж загудел сомкнутыми губами. — Мы с Серым проститься из-за тебя не можем! Нашел время окочуриваться, старый кэззёл…

 

— И потом, — сказал я, образованный. — Посчитай, сколько ты людей впереди себя на тот свет отправил! Вот пускай они тебя там почетным эскортом и встречают, у них для этого есть все интимные основания…

 

Ну, Обсерионыч вздохнул в гробу, — дескать, не он же мальтузианство выдумал, он только следовал ему и, возможно, еще довольно робко, приблизительно, изредка и где-то, в отличие от пионнэров Дикого Запада, даже ИСПОДТИШКА. И из ноздрей у него зеленые две соплюшки выпростались, а после на усах объединились и превратились в карлика. Карлик был в целом обыкновенный, привычного в те времена цвета хаки.

 

Во сеанец-то!..

 

Мы злиться аж попритихли, до того класс. Хоть в гробу панком стал вождюга проклятый…

 

Но карлик гнилой оказался, стал нам настойчиво хуй казать и про человекобога рассказывать. А богочеловека, мол, выдумали сионисты, пацифисты и гомосексуалисты для заморочивания и без того дремучих голов трудящегося народа.

 

А мы, Федь, не можем больше уже терпеть и украдкой по малой нуждишке во гроб к нему опрастываемся, а ссач из-за холода такой на нас набежал, что вождь уже через час в застывших ссаках, как в холодце, лежал.

 

И тогда мы украдкой прикрыли его цветами искусственными…

 

То есть, как могли, последний долг Обсерионычу все же отдали.

 

ПУК-ПУК-ПУК

 

Но все равно мы оставались в ту весеннюю, оттепельную пору «эстетики», и для нас главным было красивое сочетание золотистого лоска застывшей мочи на трупе между острых еловых веточек и алых гвоздик из бумаги, фольги и воска. Однако ощущения праздника, — ты ведь помнишь? — не было; не было ощущения елки, как в детстве; была пустота, и она всею чернотой зала ЗИЯЛА и как бы неслышно тоскливо на нас и лаяла.

 

За высокими окнами зала падал-кружился снег, смеркалось.

 

И тут наступила для меня тишина в сердце моем и пустота, ПУСТЫННОСТЬ прозрения.

 

Я смотрел на тебя и думал: вот мой лавер и педераст, рыженький, красномордый, и великий к тому же писатель, и скоро наступят новые времена, и нас привлекут для создания космических пигов, у которых будут пизда, жопка и хуй совершенно как бы и девственные, но всегда искусные, всегда одновременно невинные и на рабочем ходу, и скоро пиги завоюют все пространство Земли и поедут в космос, на Луну какать в суеверном пока что ужасе, и станут герои. Но прежде всего мы станем герои всего человечества, я и Федя. Федя как автор и извращенец, а я, — я уж и не знаю, как кто… Как знакомый школьных своих друзей. Но тоже ведь СТАНУ же!.. По-любому, мы утвердим право личности гадить всюду, не оглядываясь на детскую кутерьму попов, политиков и эстетов.

 

Однако что ТОЛКУ-ТО?

 

Скоро и это нам надоест, мы поумнеем  и станем печатать  в гламурных журналах статьи о «парфюмерии для настоящих успешных мужчин», а также обзоры про их бюстгальтеры. Потом и это приестся нам, и наступит еще какая-нибудь хуета-маята, только вот СМЫСЛА никогда ни в чем, Федянь, не наступит для нас в этой стране и даже на этой планете! Потому как он наступает, только когда всего, кроме говна, нехватка и в строгой системе иерархического порядка.

 

Ты понял теперь, о чем я, Федюк? Про ту квартиру, где мы довоспитывались, я расскажу еще, когда-нибудь, непременно, — однако сейчас-то речь не о том! Не о той (в той квартире) изощренности, а о том, чтобы поглупеть с добровольной радостию! Потому что весь ход мировой цивилизации показывает со всею безотрадною неуклонностью: это единственный способ человеку не охуеть окончательно, сохранив себя в черной дыре, которая есть наша галактика, и быть завсегда на месте, душевно не мучаясь.

 

Не нужно, Федь, мучиться, — правда же, НИ К ЧЕМУ!..

 

НЕ СТОИТ ОНО ТОГО…

 

ПУК

 

Это было прозрение, но только лишь на минуточку. Потом я снова стал глупым «эстетиком» и курсантом с порванной задницей. И я не думал уже, что мы с тобой когда-либо расстанемся, — возможностей разлук я тогда даже не принимал в расчет.

 

Старея, ты, однако ж, пошел по другому пути, ты говоришь, что «духовному». Но Федь, ты же прочел это всё, этот весь бред мой из дерьма и спермы, и всё же задушевнейшей жизнерадостности!.. Значит, тебе НЕ ВСЁ РАВНО, значит, ты не потерян для нас, для нашей системы, не потерян для радости и для мудрости, отказ от которой только и дает, Федь, право радостно БЫТЬ, БЫТЬ, БЫТЬ!..

 

Федь, брось бумажки и книжки, — приходи ты к нам! Мы тебя все здесь уже ожидаем.

 

Правда же, Федь, — не стопорись…»

 

25 января 2006 г.

    ..^..



Высказаться?

© Валерий Бондаренко