Вечерний Гондольер | Библиотека


Валерий Бондаренко


Счастьице

Да, это, конечно, счастье. Или, если хотите (если быть скромным), — счастьице.

Но все, конечно же, началось с несчастья: умерла соседка художница Зинаида Сергеевна. До 50-ти ее все называли в подъезде Зиночкой, — такая она была стройная, быстрая, маленькая, в светлых кудряшках, с ямками на щеках. Лифтом не пользовалась.

Она была словно птичка. И детей не имела, хотя трижды выходила замуж (все через турпоходы), но неудачно. Мать одного ее бывшего мужа явилась как-то лет тридцать тому назад, горластая тетка в платке, как с базара. В квартиру ее, естественно, не пустили, и она кричала на весь подъезд: «У, богатеи! У-у, кровососы!»

Потом умер отец Зиночки, улыбчивый доктор в неизменной кепке букле, чем-то на Олега Попова похожий, солнечный человек.

Потом сошла с ума старая барыня Нина Ивановна, мать Зиночки. Она ходила по квартире в нижней рубашке и ухала, точно филин, и принимала одних людей за других, меня — за моего отца.

Еще до войны она с мужем купила чудесное столовое серебро. В Крыму, может быть, из дворца в Ливадии. Важный фазан, а вместо перьев в распущенном хвосте — ножички. И все одинаковые вроде бы, но чтобы они образовали нужную форму музыкально чуть вогнутого хвоста — каждый имел свою особенность, почти неприметную, которую нужно было учитывать.

Такой вот дворцовый паззл, его час собирать приходилось.

Ну, и фарфор рококо: феи, пастушки, — впрочем, это естественно.

Нина Ивановна, как и Зиночка, как и я, умели в пятнах на полу увидеть лица, разные профили, — не говоря уж про облака.

И вот Нина Ивановна сошла с ума, и всё для нее вокруг стало само собой складываться в пятна и этак и так, но почему-то всегда неправильно.

Потом Нина Ивановна умерла, и Зиночка, встретив меня во дворе, белыми от гнева губами сухо рассказала, как чиновники не хотели вводить ее в права наследства. То есть, хотели выгнать из дому, в котором она итак полвека уже прожила.

После Зинаида Сергеевна долго жила одна, теплая квартира, пахло старым деревом, книгами. У хозяйки ямочки на щеках. Потом она, всегда бодрая, стала читать журнал «Будь здоров!» очень усердно, и теперь на всякую напасть-болесь знала управу.

А потом вот случился с ней Паркинсон, и она, наконец, слегла. Появились няня, родные, — нет, в беде ее не оставили, и комфорт полнейший.

Ровно год назад она сказала мне, когда я зашел к ней с очередной книжкой ее любимого Веллера: «Я уже отплакалась, всё…» И опять у нее появился в известной степени оптимизм, по радио слушала транденье про политику витии этого Веллера, — такой вот для нас футбол второй, параллельная жизнь, в которой болеешь, но не участвуешь.

Иногда ей делалось худо, вскакивало давление, она кричала, плевалась лекарствами, обвиняла няню, — охватывало ее отчаяние.

В самом конце лета Зинаида Сергеевна умерла от воспаления легких, как многие долго лежачие. Несколько дней после этого в ее комнате стоял сухой жар, которого не было ни в другой комнате, ни в коридоре.

Я сидел на поминках, а на старом шкафу напротив лежал на боку ее «бегунок», — такой станочек, в котором она передвигалась перед тем, как уж слечь совсем. Крепкие резиной обутые ножки упирались теперь в голый солнечный свет.

Полная, цветущая няня с юга сидела рядом со мной и напевно рассказывала, уютно так, про покойную, и потчевала гостей. Родственники молчали или обсуждали вперемешку Зинаиду Сергеевну, светлого человека, политику и еду.

И только одна ее подруга встала и демонстративно прочла стихи на случай, — стройные, искренние, обычные.

Зинаида Сергеевна любила не быт, а жизнь.

После мы начали расходиться. И тут мне позвонил мой бобсик (я его так называю, потому что как еще и назвать это чудо?) и велел нам встретиться у него.

Ну, жена в отъезде, то да се. Вы меня понимаете.

И вот я сразу после поминок понесся в ту квартиру его на краю Москвы, такую дорогую мне, памятную, — в ней мы провели одну ночь лет десять назад. Тогда это была странная полубессонная ночь, ночь счастья.

То есть, он, гаденыш, жутко стремался, ведь рандеву проходило не на моей территории, а посреди его семейных вещей, этих реликвий правильного, нормального образа жизни. Он напился и получилось у него только под утро, но я еще прежде него ощутил восторг. Потому что, пока он храпел, я пересел в кресло и смотрел то на него, светившегося таинственно в отсвете телевизора, то на ночные огни предместья в широком окне, на бессонный, залитый светом остов лестницы в высоком казенном зданье напротив, — и думал, что оттуда нас мог бы заметить сторож, наши самые первые, жадные, как у утопающих, объятья, свет-то мы выключили не тотчас.

Я сидел, как большеухая ироническая химера с башенки Нотр-Дам, и наблюдал ночной спяще-бурлящий мир, и ВЛАДЕЛ им; я владел собой и моим любимым, моим бобсиком, и вот именно тогда же, наверно, я овладел своим чувством к нему, к такому в общем-то трусоватому, милому, капризному, сложному. Непростому, растерянному.

Я понял: не надо искать единения. Нужно оставаться в себе и испытывать чувство к другому именно вот в себе, ни на что больше не претендуя.

Так надежнее и честней.

И так ведь и проще, — уж прости нас, наш господи!

И вот теперь, десять лет спустя, мой любимый — мой дорогой (который ищет себя беспокойно, свой угол в мире, где сварлива жена и где нет возможности разорвать все узы, переиначить их, но нет свободы и у меня)… И вот теперь, десять лет спустя, мы опять набираем вместе еды в супермаркете, и у меня под коленками сквознячки летают от мысли, что вот он, мой лукавый, мой трудный, мой ветреный, осторожный, порой грубо неаккуратный в словах, но мой хитрый бобсик, — вот же он, салаты мечет в корзину, шампанское выбирает заботливо.

Будет пир, снова привал в нашей жизни, — и не назову я нас при этом комедиантами! Столько лет…

Но как переменилась его квартира, — евроремонт, гладкие стены, икейские фишечки, этот плюшевый скелетик в прихожей, эти грубовато-удобные мебеля. А в тот раз — толпа беспризорных советских стульев вокруг овального растерянного стола, обстановка, как на картинках в моем букваре.

Нет, теперь уже — все удобно, легко, все очень рационально.

Вот мы поели довольно бодро и выпили. Вот он метнул со значением голубые свежие простыни на ложе плоское и бескрайнее, и задвинул нетерпеливо шторы, и предосеннее золотое солнце узкой полосой осталось в комнате, и мы в этой просеке света с нежностью, пьяненько обнялись, и запах кисловатый у него из-под мышек от этих хлопот. Ничего: сейчас будут пахнуть только поцелуями моими, долгими, как летнее забытье под душистой кроной.

Ну, а потом повторилось, как в прежний раз. Он слишком выпил, устал, заснул. Среди ночи я сидел на краю матраса. И рядом сопело, всхрапывало это его родное мне тело, и я словно ощущал в темноте тяжесть его яиц, этих в длинном пуху крупных ядрышек, на которых просохла моя слюна.

И снова во мне было чувство тайны и счастья, но не такого, которое лишь во мне, — а такого, что и вокруг разлилось-расплескалось.

Просыпаясь, он тянул меня вновь к себе, оплетал ногами, прижимал почти суеверно и требовательно, и снова всхрапывал, как крупное дитя, накрепко сном укутанное.

Мне было душно, уснуть я не мог, я даже не мог, как следует, шевельнуться, но руки имели свободу, свободу имели пальцы, они касались его едва и творили из его тепла и из темного воздуха какие-то нежные кружева, как бы мистические.

Он был мой младенец на эти часы, — он был ВСЁ мое.

Мое лучшее. Потому что только лучшим я хотел его окружить и взлелеять в нем лучший сон, раз он так крепко спит, раз тянется туда, на подушку покоя, усталою головой.

И еще мне казалось, что своими касаниями я стираю все те соринки, которые накопились в наших с ним отношениях; были ведь, и они царапали сильно порой, — без этого никуда.

Чаще всего из горького я вспоминаю наше свидание лет шесть, наверно, назад. Было начало июля, дождливое и прохладное. Пасмурное, сочное, ярко-зеленое. Был наш обычный с ним похожий на ритуал трах у меня. Но почему-то, когда я его проводил (я ведь всегда его до метро провожаю), — почему-то во мне такая вдруг горечь-горечь-горечь возникла, вспыхнула. Я даже вздрогнул и посмотрел, что там возле меня. Там были ярко-влажные лопухи у кустов, как бы даже лепные. Плотоядные.

Вот тогда я опять подумал: будь, как будет; уж как идет. Не надо чего-то ждать и на что-то еще надеяться. Прижаться мордой к стволу, шершавому, с полоской мха на боку, и сказать: «Еще лето».

Если сможешь (а дОлжно смочь!) — сказать с благодарностью.

Он боится и всегда ведь будет стрематься; это невроз.

А жизнь, конечно, уходит, мы добираем, но мы понимаем: надобен уже якорь. Так неблизкие оказываются насильно ближе всех, а любимый, эх, — вовсе недостижим.

А может, так уж и нужно, раз суждено.

(Не как сейчас, в смысле…)

Тогда, у него, во второй раз, я вышел на кухню, украдкой, попить. В темноте ночи за окошком цвела луна, прикрытая прозрачной бамбуковой шторкой. Властная луна сентября. Но без этого морока рукодельно-бамбукового — было бы совсем голо, как приговор.

Голая природа не должна становиться совсем судьбой.

Я вернулся к нему, лег рядом бесшумно. И увидел на потолке четыре блеклых красных квадратика. Электрические часы такие, неприметные, и всегда над нами, перед глазами. Тоже икейская затея, наверно.

*

А недавно, совсем недавно, недели две назад, пустая квартира случилась вдруг у меня. И вот он пришел, бобсик пришел, пришел. И не просто как обычно там, то да се; после — видачок; разбежались.

С ночевкой пришел.

Он с ночевкой остался.

Было странно думать (но краешком все же думалось), что мы лежим на кровати, где спали родители, где, бывало, в детстве спал я.

И вот теперь — переплетенье рук-ног, и что-то там, если совсем обнаглеть, — про судьбу.

(Или замнем про судьбу для ясности?)

Это был как бы сон из будущего. Нет, ну какое там уже так вам и будущее: просто время всеми своими стыками-клиньями стукнулось само о себя, сошлось в одну точку, и эта точка даже была, не знаю, где, — возле нас на простыне, между ног, там, где соски, где руки, где губы, — то там, то сям.

Короче, она всё блуждала возле нас; блуждая, — не уходила.

Он заснул, я вылез из духоты, из-под одеяла, куда он меня загонял, я себя загонял, но мы не хотели, я не хотел, даже, когда он заснул, выползать, но нужно было вылезти, нужно было мне отлить, подоспело.

И я увидел на подушке его лицо. Вернее, в темноте властные высокие скулы, — короче, я увидел, что его крупная лобастая любимая голова чуть повернута от света допотопных электронных часов, и от них зеленый отсвет сеется на часть его лба и скулу.

Свет часов тоже мешал ему.

И…

Короче, короче, короче…

За четырнадцать лет он впервой ночевал у меня, до утра, половину суток почти находился.

Я шел через совсем темную комнату, среди черных теней, которые «клубились», как живые, словно хотели со мной говорить.

*

Утром мы завтракали на моей захламленной кухне, и он ворчал на этот весь беспорядок. 

(Да, я забыл сказать, что вчера вечером, после всего и перед ночью он признался мне, что несколько лет назад у него был роман с одной женщиной. Хорошая, ласковая, но она замуж очень хотела. А у него итак есть жена.

Мне тогда стало чуть горько, но только именно, на удивление даже, — чуть! И я стал любить его как-то тоньше, горше, — в целом, еще нежнее.

Вот почему эта ночь была такой жадной, — и не только с моей стороны.

Эх, конец рассказа, самую суть, я скомкал, как бумажку ненужную!

И вот именно: честно, совсем об этом его признании, когда писал, — позабыл!)

Потом мы шли в сосредоточенной утренней толпе к метро и чинно болтали, кажется, о политике.

© — Copyright Валерий Бондаренко

    ..^..


Высказаться?

© Валерий Бондаренко