Вечерний Гондольер | Библиотека
Валерий Бондаренко
Восток — дело тонкое
Ты хочешь знать, мой друг, зачем
Из пацанов одних — гарем?..
(Низами, «Шипы и розочки Хорасана»)
А все началось со случайно подсмотренной сценки в метро. Молодой рослый узбек с бритой головой, янтарной, как дыня, красивый и свежий, одетый скромно, с рынка, но чисто и как-то даже щекотливо, и с ним — мальчишка его, узкоглазый, похожий на некрасивую угловатую девочку. Мальчик застеснялся моего взгляда и из-за спины отца, настороженно косясь на меня, снова переместился пред очи его. И так они мчались в яркой ночи московской подземки, и отец нежно иногда прикасался губами ко лбу сынишки, и сынишка отвечал ему таким доверчиво-восторженным взглядом, что, казалось, в дыннообразной голове узбека загоралась теплая лампочка.
Звездочка? Может быть…
Они были отделены от меня своей счастливой гармонией.
Я умилился. Я не хотел думать, что смотрю на эту идиллию из «внешней тьмы», завистливый старый шайтан.
Короче, в башке моей сразу сложился паззл совсем другого времени и другой судьбы.
«Гон!» — опять возмутитесь вы.
Не знаю… Боюсь, не особо. Нет, только в самом начале, для затравки, толстой попой поерзаю.
Эх, да и что остается шайтану старому, — смеяться и плакать над своим, над изысканно, над цветисто особенным…

Гл. 1. Бедный Карим
Итак, третий год уж, как дело Аманулло на глазах ветшало. С приходом красных в эти места поток мальчиков иссяк, прежние вырастали, городские любители отвергали их. Капризных, изнеженных причудников-переростков едва удавалось сбывать крестьянам и пастухам. Те их, как ослов, плетьми учили простой сельской работе наново. Парни сбегали, иные возвращались к Аманулло, он их не пускал на порог. Шли тогда в разбойники, в шайки нищих. А бессовестный, самый дерзкий Гейдар вообще ушел в пионнэри, ходит теперь с барабаном и в красном галстуке и грозит Аманулло, что уведет в пионнэри всех его оставшихся мальчиков.
Аманулло уж и так перед ним, и сяк. Унижение: бывший шлюхан, сын греха, внук порока, а ты ему сам монетки звонкие сыплешь в подол рубашки, лишь бы заткнулся, лишь бы ушел поскорей, не смущал остальных детей. А он, белозубый Гейдар, смеется: мало, мало, старый, больше давай! Пионнэри любят красиво жить, любят новые тюбетейки, и галстуки у них из алого шелка, и короткие штанишки они — тьфу, смотреть! — не на базаре, а в магазине покупают, как шайтаны большевики.
Кожа правоверных на них, на этих большевиках, и куртки и штаны из кожи, скрипят они этой кожей истертой, портупеями, вонючие от пота и выделений, как беременные верблюдицы. И как метка сатаны у каждого надо лбом — красная звездочка на фуражке. С одним из таких Гейдар живет, но сюда не водил ни разу: боится, что кожаный человек возьмет себе в пионнэри другого мальчика. Зато грозится, что кожаный человек — чекист.
А Аманулло хоть заведение закрывай, до чего эта власть ему не по нраву, — не по карману она ему! Как Гейдар-пионнэри говорит: «Ни в пизду и не в Красную Армию». Хоть ступай, вставай нищим у городской стены, рядом с бывшими со своими. А они еще хуже, чем пионнэри: поколотят, оттрахают, — всё, как есть, отберут, а то и утопят в нужнике.
А в пионнэри Аманулло не возьмут: там только одни детки, одни только персики. Шайтаны-большевики свое дело знают!
Может, в чекисты пойти, попроситься?.. А?..
Аманулло запустил в седую узкую бороду тонкие, в серебряных перстнях, лощено-когтистые пальцы.
Раздумья его прервал стук в ворота.
Стук был робкий, просящий и какой-то неловкий, стыдящийся. Уж что-что, а оттенки стука в свои ворота за сорок лет работы с людьми Аманулло навострился различать очень тонко.
Измаил — негр, которому язык еще в мальчиках вырезали (кутак свободно в глотку проваливается, и там щекочут плоть правоверного ороговевшие языка остатки: очень, очень приятно, как ящерки лапками), — короче, Измаил лениво выполз из-под навеса возле коновязи. Атласно отливая то желтыми шальварами, то черной голой спиной и плечищами, поплелся, сонный, отпереть калитку. На шее ветерок завивал концы красного галстука, который негру Гейдар подарил.
Сказал, что хотя Измаил — не пионнэри уже, но все-таки пролетар, Аманулло его, дескать, косолапирует. Измаил через этот галстук дерзок стал, пасть открывает на кутак хозяина неохотно. Считает теперь, что Аманулло не ебет его, убогого, черножопого, снисходительно, не кормит семенем благородного пасынка Бухары, а косолапирует…
Совершенно рехнулся мир!
Измаил отлез от калитки, и в нее, узкую, протиснулся крестьянин-бедняк, тощий, длинный, лицо в глубоких, как порезы, морщинах, бороденка мочалом, из халата клочья ваты, как ветки, торчат, сапоги рваные, пальцы кое-где светятся.
Крестьянин неловко поклонился Аманулло. Лицо у крестьянина было горько-ласковое и словно готовое принять все на свете.
Принять, простить, покориться, свыкнуться, замереть.
Аманулло важно кивнул белоснежной чалмой:
— Что тебе?
(Знал по опыту: может, этот нищий мужик год копил на мальчика, так что сразу гнать не следует. Каждый клиент — что пчела в улей, свой грошик несет. Но, может, этот бродяга и просто милостыню попросит. Ну, тут Измаил с ним, как пролетар, тотчас обойдется, умеючи…)
— Вот, почтенный Аманулло, сына привел. Первенец, а несчастье — слепенький он с рожденья… Воля аллаха, да святится имя его…
И крестьянин сделал шаг в сторону. За спиной его вытянулся в струнку довольно рослый мальчик с сосредоточенным лицом и остановившимся взглядом. Тяжелые веки привычно приспущены. Бурые коротенькие лохмотья теребил ветерок.
Отец положил руку на шею мальчика, тот наклонил равнодушно голову.
— Не персик! — отрезал Аманулло.
— Мы бы раньше тебе его привели, почтенный Аманулло, да как-то все ж жалко было… Жена моя сильно плакала, не хотела.
— Бабу слушать — себе в карман пИсать, — наставительно заметил Аманулло.
То, что парень был слеп, — это даже и удобно. Но почти переросток уже, на год работы. А дальше?
Впрочем, выгнать убогого — легче легкого. (Измаил не в счет).
— Покажи товар, — поманил гостей пальцем Аманулло.
Крестьянин взял сына за руку ласково, подвел. Измаил мигом вырос рядом с коврами Аманулло.
— Ну?
Крестьянин замешкался, не зная, что делать.
Аманулло досадливо махнул Измаилу. Тот рывком приподнял лохмотья подростка, приспустил штаны, схватил кутак парня, расправил. Парень дернулся. Кутак равнодушно поднялся.
— Кривой! — уличил Аманулло. — Повернись теперь!
Парень нехотя повернулся. Измаил надавил на шею ему, задрал лохмотья чуть не на спину. Парень задергался.
— Ничего, ничего! Потерпи, Карим, потерпи, мальчик мой, — шептал ему на ухо крестьянин.
Попка у паренька была худая, булки прямо ввалились, как щеки у беззубой старухи.
Измаил продолжил обследование, черным толстым пальцем стал тыкать в самую дырочку. Парень снова задергался, заизвивался весь от боли и унижения.
— «Целенький? Хорошо!..» — подумал Аманулло. Но вслух скучно вздохнул:
— И сколько ты хочешь за своего доходягу?
— Тридцать пять рубель, почтенный Аманулло. Я знаю, другие просят больше за своих мальчиков. Но… я понимаю: Карим наш — не персик.
— Он плесневелый урюк, твой Карим! Двадцать шесть рубель! И радуйся, что я добрый. Так бы и двадцати двух не дал, если б не это горе. Вах! Слепой!..
— Тридцать хотя бы, почтеннейший! Сын же, первенец!
— Ай, отведи его нищим! Им убогие больше нужны, они тебе и все двадцать восемь рубель отвалят за это сокровище!
Сошлись на двадцати трех рублях восьмидесяти семи копейках.
На прощанье крестьянин обнял Карима, притянул его голову к себе, покрыл бесстрастно внимательное лицо поцелуями, заплакал.
— Ты придешь еще, отец? — спросил Карим.
Измаил глухо, словно прокашливаясь, захохотал, черным станом извиваясь над своими «золотыми» шальварами.
И Карим тихо заплакал, тоже.

Гл. 2. Кузьмичев-художник и его господин Джафар
…А главное — этот свет! Бирюзовый и синий вверху, он делался желтым, охряным, бурым и серым внизу, на земле, зеленью и серебром пробегал по глади озер и садам в цветенье, — и таким же серебром, но с розоватыми и лиловыми искрами рвался вверх, на снежных макушках гор. Переходя из цвета в цвет, по всей доступной человеческому глазу гамме, свет оставался здесь, в древнем городе Мирре, на окраине советского Туркестана, единственным, нераздельным.
Даже ночью, разбившись на крупные осколки-созвездья, свет покрывал, пронизывал землю, — странно, таинственно отражаясь в темных зрачках жителей города, хрустальными искрами — в глазах шакалов и псов.
Ворочаясь во сне от укусов москитов на худеньком тюфяке, Кузьмичев повторял и сквозь сон: «О свет! О свет…»
Странным казался этот урус-художник жителям благородного города Мирра: тихий, как девушка, замкнутый. Худой, высокий, похожий на продавца воды, — до того жилистый. Но одет, как многие молодые урусы: в выбеленные солнцем солдатские широкие штаны и рубаху. На голове — непременная фуражка с красной звездой. Очень скоро Кузьмичев заменил ее тюбетейкой. Нос длинен, губы полные, женские, а глаза карие, беспокойные, в пол-лица, очень грустные.
— Зачем грустишь? Заходи, дарагой! — то и дело кричали ему с порогов чайханских веселые, лукавые зазывалы.
Он заходил, доставал альбомчик, карандаши. Люди косились, отворачивались. Но после цокали языками, качали чалмами и тюбетейками, восхищались, — до чего у него выходило на этих листках похоже. Кузьмичев улыбался в ответ как-то растерянно. Но рисунков дарить никто не просил: к чему правоверному образ свой иметь дома? Пускай вода отражает. Лучше творений аллаха никто тебя в этом мире не отразит!
Друг Джафар, у которого Кузьмичев остановился, тоже не одобрял:
— Зачем рисовать то, что и глаза наши, и души постичь не могут со всей полнотой, Аван? Вы, урусы, странные: суетитесь, всего касаетесь, а ничего в руках не оставляете. Будто пролетаете мимо людей, мимо мира земного, будто из жизни бежите все время. А это грех!
И видя, что Кузьмичев, с грустью в глазах, соглашается, Джафар обнимает Ивана за плечи, валит мягко на кошму. Небольшой, ладный кутак Джафара ходит в Иване с исправностью образцовой немецкой техники. Стал Иван Джафару еще с германского фронта и другом, и… женщиной.
В грязи окопной тайну не сохранишь, слишком народу много, тесно народу там, словно клопам-блохам в блиндажике. Но бородатые русские мужики и Джафара, и Ивана считали не от мира сего: то ли блажные, то ли убогие, «не русские, не от мира сего». Кроме ухмылок да подначек ничего не испытали друзья от однополчан. Лишь однажды, упившись, Федька-Хрен-Калуцкий полез к Ивану полапать. Но тут Джафар на него — штыком! Чуть не пырнул… Растащили, а Джафар еще что-то кричал, вырываясь, на своем гортанном языке, — словно орел клокотал жарким воздухом ярости.
— У вас и вши, поди, общие, — долго смеялись после служивые.
Грянула революция, распался фронт, словно ремень слетел с гимнастерки. Джафар стал упрашивать Ивана ехать с ним из голодной России в жаркий и благодатный Мирр. Но Ивана увлекла революция и художество.
Иван остался в Москве, — приютил его известный художник, учил видеть мир глазами нового искусства, дробить видимое на формы геометрические и складывать заново, — улучшать, очищать, обобщать, по своему разумению. То же творилось и в жизни, и казалось: ТАК именно надо!.. А Джафар уехал в Мирр, женился, да потом, почти сразу же, и развелся, и зажил один, — словно ожидая чего-то. Хитрый, мудрый Джафар!..
К Аманулло он, конечно же, заходил. Но греха в этом для правоверного, как известно, нету.
Однако грустные глаза его «Аванушки» не отпускали сердце Джафара.
И вот месяца три назад, только запушились ветки в садах розовым, белым, зеленым, — Аванушка явился на пороге Джафаровой мазанки, худющий, с тощим солдатским мешком за высоким плечом. И с теми же глазами бездонно медовыми, грустными, и с теми же губами, ласковыми, сперва робкими, потом, — короче, не оторваться! Только мягкой рыжеватой щетинкой оброс он в пути, при карих глазах-то!..
Тотчас побрился.
Смыл грязь да вшей, — и зажили.
Джафар — сам художник, считай: чеканщиком слыл отменным. Да дело свое, отдельное, не завел, — ходит к дяде, тоже чеканщику, Там целый день выстукивает узоры на медных округлостях. Посмеивается: медь, как женщин, ласкает, оставляя свой прихотливый след. А здесь, в лачуге Джафаровой, — их с Аванушкой обитель-убежище.
Но весь-то дом — каморка беленая, с плоской крышею, без окна. Зато с широким айваном (крыльцом, вроде веранды). В садике — три ореховых старых дерева, а за низкой задней стеной садика — вечный плеск да журчанье. Там речушка течет, — не мутный, грязный арык, а прямо с гор, вода ледяная, словно снег, и в жару искрится.
Джафар в ней постоянно плещется, тело литое, грудь черно-курчавая (дед был перс, а все персы, как известно, телесной мохнатостью отличаются).
О! В такой ледяной Аванушка лишь ноги мочил сперва, в струях студеных, быстрых, но привык, наконец, — и вместе теперь купаются. Душной ночью тоже к воде бегут, и еще до реки ЭТО с ними часто случается! Как одно тело, — хоть волоки их шайтан в свой строгий ад за одну голову, — другая тотчас следом потянется.
Но пылкий Джафар и думать не удостаивает, что «грех»: целует, милует Аванушкино лицо, и брови, и веки, — и языком жадным, и губами шершавыми, обветренными, и всей своей смоляной волосней, — то этак, то так по лицу Аванушки скользит всем телом… И кутак часами ходит-бродит в Аванушке, как дервиш, видением очарованный.
Застынет в нем, весь стоймя, — и словно они оба летят куда-то.
Но все равно, хоть и весь вроде Аванушка здесь, перед ним, и он, Джафар-джан, в нем везде глубоко побывал, повсюду проник, но отликовав-откричав-отплакав очередное свое от семени облегченье, молодой чеканщик лицом потным трется об Аванушкины глаза, — глаза же того зажмурены:
— Я в тебе весь, Аван, а ты душой — где-то! На луне ли, на небесах?.. Ты заколдованный, мой Аван: не могу что-то я самое глубокое, сущее, в тебе ухватить. Не могу я его ну никак, ну ничем коснуться!.. Не дотянусь…
— Это тебе только кажется так, Джафар! Ты весь и всегда во мне, и весь я тут, твой! — шепчет Иван. — Ненасытный ты просто, коршун!..
А Джафар уж снова кутак свой в Авана пхает, — сладко чмокает им, слушает и звук этот, и слово ответа, да не верит.
И так они опять на бесшумном, легчайшем ковре улетают в сон.
— Я боюсь тебя, о Джафар! Свет, о, свет!.. — шепчет во сне Аван.
Джафар спит-сопит, неподвижный, словно он каменный.
Каменный и прекрасный, — не вынимая!
Джафару легко: заспал он под жарким солнцем, смыл он ледяной прозрачной водой все окопное прошлое, кроме Аванушки.
Кузьмичев же все помнит: и горькое детство свое, солдатского сына, и окопы потом, и свирепость гражданской смуты, — и ждет он новых, конечно, туч.
Эх, хоть и хитер, — да духом так безмятежен Джафар-чеканщик!
Оттого и любовь у них непохожа: тянет порой Ивана на такое, что Джафар не в силах уразуметь. Вот и нынче: начал Аванушка ему ноги целовать, прижимать к губам каждый шершавый палец.
— Я не чувствую, дурачок! — смеется Джафар смущенно и ласково. — Ими змей я топтать могу, ведь с детства хожу босой! А ты на них смотришь так, — так дышишь на них, — будто гадать по ним даже можешь и видишь всё… Какой ты, Аван-джан,… необычайный!
И добавил вдруг:
— А ты… а ты… не шайтан, Аван?
Но и сам Джафар тайны свои имеет! Ведь ходил он без Авана в домик к Аманулло, — однако на робкие расспросы друга берет его лицо в свои руки, как в ковши медные, нежно мнет:
— Ты всех их лучше, Аван-джан! Верь, Аванушка, верь, мой милый…
— Может, вместе туда пойдем?..
— Вах, тебе мало меня, Аван?
Краснеет лицом Кузьмичев в медных ковшах Джафаровых: намекает друг, КТО у них все ж мужчина…
(А как мужчина — имеет право иной раз и пошалить!)
Притихает Иван, грустит.
Такие вот между друзьями сложности…

Гл. 3. Сон-апокриф
И вскоре ночью снится Иванушке сон, — беспокоящий, непонятный.
Сперва снилось какое-то неудобство невнятное, — это Джафаров кутак сильней обычного друга истормошил, да в нем же, разбойник обрезанный, и уснул-остался…
Но это обычное и привычное, и теплое, и такое приятное, — нет, не оно накрыло спящего серым платком тревоги.
Приснилось тотчас другое, самое давнишнее. Мутный февральский вечер, вдоль длинных фасадов питерских, — метель липкая; глубокая, непролазная слякоть.
Он, маленький Иванушка, с матерью и отцом-солдатом идут из казарм в их с матерью мезонинчик на Выборгской стороне, и отец в платке несет две тяжелые чугунные кастрюли, — со щами и с гречневой кашею. Ах, только б добраться домой по склизкой этой слякоти! Отпустил отца с ними унтер Петр Харитонович.
И тут вдруг — из-под желтого, мутного фонаря — фигура в долгополой шинели выскакивает, «ихнее благородие». И кричит что-то отцу резко, пронзительно. И отец, крупный, сильный, тотчас отдает матери платок с их едой. Строевым шагом, совершенно сразу чужой, взметая брызги, — отец-служивый к фигуре рубит.
А офицерик пьяненький, непутевый, — сам не знает, что ему от семейного солдата надо, что взбеленило вдруг так. Кричит офицер, последними словами кроет всех трех. И вдруг хлестнул отца по лицу: «Кру-ом! Арш!»
И отец, честь отдав, с красной щекой, — рубит все тем же строевым назад, к казармам. Словно Ивана с матерью и на свете нет.
Побрели мать и Иванушка одни со своей ношею. Обоих, — точно через стылую лужу проволокли.
Тогда Иван и понял впервые, что мир не прост, а просто он — страшен. И такое за отца горе-стыд-тоска, и бессильная ярость, и грусть!..
Ночью случился с ним жар.
Было в том офицере такое, что после и в себе осознал Иван, а тогда только тревожным предчувствием прикоснулся.
Как всё в жизни страшно смыкается, словно часть нашей жизни другие за нас живут, — живут без спроса! Бог расставляет рифмы заранее, пусть и смысл слов невнятен и — долго наедеешься — изменчивым может быть.
Неделю пролежал Иван в лихорадке. В честь выздоровления подарили ему, печальному, безутешному, коробку цветных карандашей.
Так родился в душе художник. Всю бумагу, даже оберточную, даже куски старых обоев Иван в мезонине использовал. Везде рисовал, и на стенах. Мать сперва хотела его отругать, да выходило красиво, ярко. Только тревожно: линии прерывались, ломались, падали. Все больше синий да красный цвет, да еще желтый врывался острыми вскриками. Спившийся сосед-художник вызвался дать первые уроки, заодно клал нервную руку парня себе между ног. Одной рукой Иван рисовал, другой — другу «друга» тискал, да чаще тормошил «это дело» без толку. А вот если себе — всегда хорошо получалось, и в жизни, и на бумаге, и на холсте!
Иван поступил в художественную школу: отец после службы немного разжился, открыл лавочку.
Впрочем, было не до учебы. Через семь лет началась война, потом революция. Мир русской жизни, о котором так жарко молилась мать, на глазах распадался. Земля обнаружила свою шаровидность. Вращаясь бешено, скидывала с себя, как паучков, людей без разбору.
Еще находясь на фронте, осиротел и Ваня.
Он стал перекати-поле
Он сделался большевик. Рыжий, жесткий товарищ Шнобель после отъезда Джафара взял над ним шефство, пламенно учил убивать врагов рабочего класса, таща мир к гармонии и единственно-справедливому-единению. У Ивана получалось не очень: так никого и не убил, хотя в Бахчисарае товарищ Шнобель работал в ЧК и для воспитания пролетарской воли показал Ивану наглядно, как расправляются с «беляком».
Ивана вырвало там же, он выскочил вон из подвала, — вырвало вновь.
— Бог, и ты это терпишь, о боже?! – шептал он точно словами матери.
Всю ночь перед глазами его пылал тот ожог, что лампой провел-впечатлил на щеке бородатого пожилого «беляка»-полковника ясный, как сама истина, всемирный пролетарий товарищ Шнобель.
Утром разбитый, вялый, Иван собрал котомку и пошел, куда глаза глядят, прокляв в душе и товарища Шнобеля, и его великую единственно возможную для Земли поганую истину.
Забрел в заброшенную мечеть ханского дворца. Там было темно и сыро, и ничего, кроме круглящихся стен. Черный камень в месте, обозначавшим направление на Мекку, казался жалким, нелепым идолом, меткой глупого суеверия.
Тут Ивана что-то толкнуло в спину, он оглянулся. Проем двери напротив сиял синим небом, солнцем лучился, — оттуда текло тепло и удивительный, строгий покой. Покой полноты и ото всего земного забвенья-освобождения.
Счастье преображенья (надежды на преображение) коснулось лица Ивана своей властною лаской.
Он понял: теперь только туда, в благодатный и жаркий Мирр, где его всё еще ждет добрый, сильный Джафар (наверно). И черт дернул его в Москву, разбивать мир красками, ублажать худого, аскетического художника.
Но это все опять только присказка, и не об этом был сон тревоги Ивана. Джафар был внутри него, но сон привиделся вот какой.
Сперва — сумрак подвала и узкий треугольник лица товарища Шнобеля с рыжеватой реденькою щетиной. Он ухмылялся сомкнутыми губами, довольно толстыми, и сразу было понятно, как много у него во рту желтых крупных зубов. Только глаза у него были серые и потупленные, — глаза того пожилого полковника. И что-то прошептало Ивану, что товарищ Шнобель тоже, в свой черед, не умрет своей смертью, — и, быть может, в этом будет божия справедливость.
Но его сестру замучили во время погрома в Одессе в 1909 году. Об этом Шнобель никогда не рассказывал, но почему-то сейчас вдруг Иван узнал о том, — эти коровьи выпученные от ужаса глазищи выплыли рядом со Шнобелем.
И при слове «погром» (слова звучали в мозгу редкие, но отчетливые) Ивану представился один огромный «погром», земля повернулась к желтому небу темным своим косогором, и Иванушка увидел горы невнятных, оплывших трупов, из которых торчали кости простыми, виденными им в Крыму человечески ископаемыми подробностями. Но самое жуткое было, что все эти исковерканные тела медленно, с гулом и шорохом с них ссыпавшегося песка ворочались, и, как дети во сне, принимали истомленные, последние на земле свои позы, — позы освобождения и укора.
Иван застонал, повторяя одну из этих беспокойно застывших поз, что любой находит не раз во сне каждую ночь, не предполагая, что она — жест расставания человечьего существа со всем-на-земле-земным.
Вдруг косогор с трупами стал подниматься и надвигаться на Иванушку, затемняя прозрачно-желтое небо, по которому солнце размазалось липкой лужей. И трупы не ссыпались с теперь отвесной стены этого косогора, а, словно куски барельефа, приближались к его лицу, к глазам, полувсосанные землей.
— Аааа!!! — Иван закричал, но не мог разодрать веки, мокрые от слез и слюны Джафара.
— Зачем плачешь, зачем так кричишь? Бьешь меня ты во сне, Аван, лягаешься! И просыпаться не хочешь! — Джафар опять прошел языком по векам друга.
Иван молчал, сном разгромленный.
Чеканщик понял это молчанье по-своему:
— Ну, раз хочешь, сходим к Аманулло…
Да и как еще утешить своего странного друга?
Пока же Джафар вогнал в него свой стройный кутак совсем плотно, — затрещала на лобке чеканщика его густая персидская шерсть… Словно зубами страсть его ненасытная заскрипела.
Ивану ж представился минарет.

Гл. 4. Мальчики говорят
Первый свой день у Аманулло провел Карим, как то и положено юному «падарасу». Что теперь он не только, не просто «мальчик», но (и в первую очередь!) «падарас», Карим знал твердо (я про слово само), и вот ведь откуда…
Еще при царе проложили урусы в городе Мирре трамвайную ветку. Широкой петлей охватила она старую базарную площадь. Во время гражданской смуты остановились трамваи. Вагоны застыли по всему центру Мирра, как брошенные среди пустыни верблюды, Разбитые стекла в окнах осЫпал ветер. Теперь в вагонах прятались от дождя бродячие псы. И до того этих псов развелось, — пришлось учинить охоту на них, как на волков.
Но не про псов-волков веду я свой рассказ здесь, а про слово это самое, урусское, — «падарас». Потому что, как только псов перебили, то и вагоны почистил один ловкий хитрец татарин. Навалили туда ковров дешевых, подушек, — занавесили окна кошмами. И стали вагоны трамвая служить телесной радости правоверных мужчин славного города Мирра. Иные девушки жили в вагонах напостоянку (были из самого Ташкента, и даже русские), а иных бедные отцы приводили на время и только в самой, конечно, крайности.
Вот и младшую сестренку Карима Мумтаз приводил отец сюда иногда. То ослика нужно купить, то расплатиться с долгом.
Конечно, родители жалели Мумтаз: она теперь замуж не выйдет, но совсем ведь, от рождения, дурочка. Пускай хоть, пока юна, на семью поработает. Да и хороша собою вполне Мумтаз: толстая, розовая, пылкая; попа, как у кобылы, широкая, — для блуда лучше и не придумаешь.
А может, какой кочевой киргиз ее и в жены возьмет, — в жены младшие иль наложницы. Про Мумтаз «в трамвае» только ветер в степи знать будет.
Случились у Мумтаз и постоянные кавалеры. Один русский солдат, Шурик-бай, когда узнал про Карима, предложил, чтобы Мумтаз уговорила отца привести сюда и брата: очень хотелось солдату, простому смешливому парню из Чухломы, и с сестрой и с братом одновременно попробовать. Тогда-то и услышала Мумтаз это самое слово, — ну, «падарас». И рассказала о нем Кариму.
О, Мумтаз много урусских слов от Шурик-бая знала уже и всеми делилась с братиком!
Но твердо отец решил: первенца неверным ни в каком виде не отдавать. Лучше к Аманулло, раз сыну «падарасом» стать на роду, вай, написано…
— Би-лять… — раздумчиво повторил Карим еще одно урусское слово.
Первый раз Карим сказал это слово в доме Аманулло после того, как Измаил его в глотку на хозяйских глазах опробовал.
Конечно, Карим закашлялся: яйцами негр ему дыхалку перекрыл. Но парня не вырвало, — и в том Аманулло увидел глубокий смысл. Может, малый на это дело, на проглот, уже опытный? Но — что за слепыми стенами города Мирра, на семейной половине, творится, посторонний не должен знать… Аманулло же не стал уточнять и расспрашивать. Всё со временем узнает он; все слова, хоть кем в доме Аманулло произнесенные, хозяину известными делаются.
Самое же главное пока, — у парня дупло не разломано. А сегодня ночью ждет Аманулло важного гостя,— вот и подарок ему, гостю тайному, знатному. Страшному, может быть…
Посланцу-гонцу, вах, самого Эмира Бухарского!
(А что и Аманулло очень даже знает Его Высочество, всякие услуги Ему оказывал для Его мальчишеского гарема, — на чем и разбогател в свое время, — об этом не здесь, не сейчас… Может, попозже, — но лучше, тс-с, все-таки никогда! Пионнэри везде, пролетари теперь повсюду, — не простят Аманулло близости к Их Высочеству…)
Короче, —
— Би-лять, — повторил просто Карим на вопрос Рустама о его сестре.
— Би-лять… — эхом повторил Рустам, и задумчиво сомкнул всегда мокрые вишневые губы. Он был сверстником Мумтаз и их соседом, часто они играли вместе. Родители отдали Рустама сюда, потому что кормить его нечем, младшего. Да и башка у Рустама больше аллахом положенного: рахит, — а значит, и не работник.
Если честно, раньше Карим презирал Рустама как мелкоту, но теперь встрече ребята обрадовались.
Рустам снял с мокрой губы темную от слюны самокрутку и осторожно положил ее на губу Карима. Поделился порошочком, от которого делалось хорошо, как в сказке.
— Би-лять — это как? — уточнил самый старший здесь, тонкий, высокий Гафур. Давно бы Гафура пинком под задницу из гарема, по возрасту. Но не одна задница у Гафура многоопытная: есть талант. Так петь со страстными придыханиями, так руки извивать, словно то змеи в любовном нетерпеже,— никто еще здесь не умеет. Не всякий пацан становится тут, как девушка. Гафуру же повезло, — он стал, и стал им всем также наставником.
— Билять — это как ты, совсем женщина, — Карим, хоть слепой, уверенно на голос протянул руку и схватил Гафура за длинные волосы. Пряди были тонкие, шелковисто-светлые: у многих уроженцев Хивы светлые волосы.
— Вай-вай-вай!— тоненько завизжал Гафур. — Слепой, а все видишь! Врешь, не слепой ты, ты притворяешься! Ой, шайтан!
Карим держал волосы крепко, как вожжи, но не тянул. Гафуру эта властная полуласка даже понравилась. Но он все равно вопил, привычно жеманничал.
— А наши матери — тоже би-лять? — задумчиво-робко спросил Рашид, самый юный здесь и самый застенчивый. Волосы у него были тоже длинные-длинные, как у девушки, но черные. Одет он был, как и Гафур, в женский балахон цветастый и тюбетейку. Аманулло часто выпускал их с Гафром вдвоем к гостям: дерзко женственный Гафур и скованный неумеха Рашидик оттеняли друг друга,— веселили гостей и распаляли каждый своим, особенным.
— Не знаю, — Карим отпустил Гафуровы волосы и задумался. — Шурик-бай такого не говорил. — Про мать он говорил лишь, что она абёна. «Абёна-мать» урусы говорят очень часто, как и «билять». Но это только про женщин. А еще у них есть пызда.
— Пызда!.. — хором вздохнули мальчики.
— А кутак у них почему-то зовется «хуй», — продолжил воспоминать Карим. И ткнул пальцем в сторону Рашидика. — У тебя хуй еще совсем маленький.
Рашид покраснел.
— Откуда ты знаешь? Ты же слепой! — насторожился опять Гафур.
— Хе! — Рустам проглотил слюну. — Карим у нас под землей воду чувствует! А если кто идет, но шагов не слыхать еще, он уже говорит: «Сейчас такой-то придет!», — и верно, тотчас приходит. Он и будущее предсказывает!
— Вай-хуй! — закричал Гафур. — Предскажи, слушай, мне, пожалуйста!
Лицо Карима напряглось, самокрутка с губы свалилась:
— Ну, ты это… потом скажу…
— Нет-нет! Сейчас, билять, говори, сейчас!
— Пызда у него не ждет! — вякнул Рустам. Любил Рустам посмеяться. И еще очень плеваться любил, и делал это ловко, умеючи.
Гафур дал ему подзатыльник. Рустам набрал полный рот слюны. Но плюнуть в Гафурище не успел: Карим тяжело вздохнул и поморщился:
— Сегодня ночью он, вах, придет!..
— Кто?! — едва слышно выдохнул Рашидик.
А Рустам проглотил слюну.
Карим покачал головой, отвалился к стене и с головой накрылся старой, в дырках, красной попоной.

Гл. 5. Луна и… свадьба
Золотым диском с пятном на боку плывет по небу луна. Не торопится, но вот уже и за черный хер минарета заехала.
Блеск звезд близок в песьих глазах. Но псов не боясь, решительно идут по улочке двое, с дубинками (от псов все ж) в руках. Но у каждого за ухом — белая роза, для красоты. Шипы с длинных стеблей заботливо Джафаром срезаны. Не раз пальцами провел по оскопленным стеблям чеканщик: ревностно проверял.
Оба парня — как заговорщики. Заговорщики, вах, любви…
Иван волнуется, тушуется, строг и зол он почти. Джафар торопится весело: азарт терзает его: что-то, о, что-то будет!..
Вот и ворота Аманулло, и рядом — калиточка узкая.
Джафар кулачищем в нее стучит:
— Измаил! Отвори, собака черная! Это я, Джафар-джан, пришел!
Молчит калитка: слепая стена глуха.
— Спит, шакал! — Джафар подмигивает Ивану.— А вот я сейчас дом подожгу — вмиг выскочит!
Иван молчит чуточку обалдело. Ах, и зачем он затеял это, — ах, ах…
Джафар сапогом стучит, калитка трещит. В глазах Джафара хищно, песьи сверкают звезды.
— Не надо, Джафар! Не хотят они… Соседей ведь перебудишь!
— Вах! Что значит: «они не хотят»? Би-ляди!..
Джафар недоволен, сопит, кряхтит, плечом о калитку лупит. А все равно: весь такой мягкий он, ватный, он, теплый такой, в своем чапане полосатом. Этакий он матрасик бушующий…
Но острый, горький дух разгоряченного мужика ударяет Ивану в ноздри. Тянет Иван друга на себя, кушак сам собой развязывается. Оглянувшись, чеканщик вдруг замирает, раскрыв объятья, как зачарованный, и жаркий чапан распахнут беспомощно.
Но мимо объятий Иван опускается на колени. Голова в духоте чапана, свежий Джафаров пот, сырный, родной такой запах…
— Ох, билять-билять!.. — лепечет Джафар по-русски почти испуганно. Вжимает бритый затылок в глину стены шершавую. Жадно, с всхрипами, дышит; от нетерпенья подрагивает…
Иванушка же, точно в детстве, в ватной темени-духоте под одеялом, — лицом блуждает, лижет теплый хлопок штанов, — там, где твердо, где каменно, где пульсирует, весь сочась, дрожит.
Пальцы Ивана впились в мохнатую Джафарову задницу, а спереди, на каменном, на каменном, на каменном,— все равно, неумолимо: штаны, штаны и штаны! На жизни — чадра, безжизненная материя.
Шершавый грубый хлопок скользит во рту, — Аванушка горячей слюной растопить нежить для жизни хочет!
— Ой, шайтан, шайтан!..
Луна тем временем отошла от черного минарета. Сдвинулась к черному же мечети куполу.
Иван штаны чеканщику и спереди приспустил.
— Би-ля-ать!..
Соки встретились, две реки в жарком половодье слились.
Со стороны ежели посмотреть: чеканщик во вздувшемся спереди чапане — как беременный.
А ниже, к самой земле, не доходит свет золотой луны, – там тьма.
Внутри чапана (о, детство под сладостным одеялом!) пахнет слюной, спермой и розою.
Джафар стонет, бьется затылком, томимый, в стену, — вдруг рычит слегка… И, закрыв глаза, в блаженстве отдохновенья таинственном застывает.
Запах розы и спермы щекочет его в ноздри, в губы. Джафар-джан покорно приоткрывает толстые губы и втягивает в себя мокрый, липкий, горько-сладкий такой, — цветок.
— Би…лять…
Иван смотрит на потную, темную рожу друга с жестким стеблем розы во рту, — смотрит властным глазом теперь навсегда — ХУДОЖНИКА.
Луна совсем уходит за купол главной мечети Мирра, наступает тьма.
Конец света на миг наступает вдруг. И тут чует Джафар: не человек рядом с ним, не Аванушка, а кто-то громадно-бесплотный, а он, славный чеканщик Джафар, Джафар-джан-«Всегда» — очень маленький.
Может быть, котенок, может, щенок, а может, — совсем под туфлей пророка соринка.
— «Эх, простак, простак ты, Джафар!.. Ну, давай же!» — словно шепнули ему, и толкнули его в плечо.
И пока темно, Джафар вниз украдкой, не веря себе и неслышно скользнул. Зажмурился. Ноздрями воздух втянул. Пахло розой Джафаровой за ухом да какашками песьими где-то там, совсем уже на земле. Но сильней всего — ЭТОТ, Аванов запах. Запах проступившего нетерпения, нектара любви беспризорного, беззащитного. О, нужно его сокрыть от ревнивого глаза луны, от звезд!
Непривычно, боязливо и трепетно Джафар-джан втянул в себя Аванов кутак, — весь мокрый. (Глаза чеканщика о тстраха зажмурены).
Но, —
соки слились тотчас, реки соединились. Не видал Мирр за три тысячи своих лет половодья такого! Такого, как вскрик, телесного и души прозренья! Ибо сказано:
«Его любовь ко мне существовала до моей любви к Нему, и Он искал меня до того, как начал искать Его я» (ал-Бистами)…
Едва успел Джафар свою розочку из-за уха выхватить и под выплеск любви кое-как подставить.
…Выходит луна из-за купола, роняет свет на дрожащую белую змейку, что с розочки капает, на раскрытые губы Авана, на губы Джафара, рядом с ними тотчас возникшие…
На липкой розе два новых лепестка требовательно живых сплелись, и эти два лепестка — языки молодые, вершат при лике луны обряд теперь навсегда равноправия.
— Ну, а теперь… домой? — шепчет Джафар.
Иван сжимает руку его, и оба, не в силах распасться, решительным шагом заговорщиков уходят во тьму проулка.
А луна поднялась высоко-высоко. Не видно оттуда, с луны, улиц Мирра. Не видит, наверно, она, как тень в островерхой шапке кочевника мелькнула к калитке Аманулло. Не слышит с небес луна, как на прерывистый, дробный стук скрипнули петли калитки, — сразу, тотчас же.
Не слышит луна и выдох Аманулло:
— О, наконец-то, мой господин!
Сладко спит луна в самом своем зените.
Волны эфира прозрачного тянут ее в рассвет.
© Валерий Бондаренко