Вечерний Гондольер | Библиотека
Валерий Бондаренко
Странный формат
«Миссис Рэмзи подняла голову и, как человек в
легкой дреме, будто говорила, что, если он
хочет, она проснется, она непременно проснется,
ну а нет, так можно ей еще чуть поспать,
еще только чуть-чуть поспать?»
В. Вулф, «На маяк»
Я хочу быть молодым, сильным и глупым. Главное — глупым, чтобы не было мучительно больно, чтобы не было ненужных и странных мыслей, чтобы не случалось вопросов, ответов на которые вовсе не существует, — или они всегда даются ценой твоего страдания, страдания, — самоистребления, может быть, бессмысленного. И даже не может быть, а точно бессмысленного. Я этого не хочу, и это мое право перед богом, а теперь немного о боге. Мы иногда, бывает, общаемся.

Я первый раз, знаете, когда с ним общался? Наверно, лет в 10. Как-то мы все вчетвером — родители и мы с братом — оказались в одной комнате. За окном был синий-пресиний какой-то сумасшедше прозрачно-призрачно синий мартовский вечер, почти уже ночь. Но это такая ночь — шесть часов вечера, понимаете? Пучина ранних синих чернил, короче, на всем за окном пространстве.

И вот мы все вчетвером в одной небольшой комнате оказались, и я подумал: боже мой, боже мой, мы умрем, все умрем, — Я умру! Вот сейчас вот прямо умру, упаду, а они ничего не смогут поделать, не смогут подхватить, удержать. Я просто упаду мимо спинки кровати, и до пола не долечу, — пола, пока я, тАя, лечу, уже для меня не будет. Чернота одна будет. Пучина, но черная, в которой меня не найдут.

И как бы всё вокруг, и кремовые стены, и свет матовой лампы на синей стеклянной ножке, и кровати ореховые, и трюмо с косою улыбкой, и зеркало шифоньера, но главное — самые родные и близкие люди, единственная защита, — не успеют, беспомощны! И это не я мимо них, а они мимо меня, все, все ВСЕ… —

Я онемел от ужаса, а широкое пространство матраса, казалось, начало подниматься, сваливая меня с себя в незаметную никому, но явную, очевидную, наглядную пропасть! Наглядно тошненько ненаглядную, — а бездонную.

Вот тогда-то я впервые и понял, что человек смертен. И что «смертен» — это очень страшно, потому что абсолютно он, человек, перед чернотой этой уже беспомощен.

Это состояние тотчас прошло, слава богу, — но бог со мной именно так вот, погрозив — ПОКАЗАВ, — впервые заговорил.

*
А может, он так не впервые заговорил, ведь он, наверно, говорил со мной и по-другому совсем, — когда меня папа купал, и я чувствовал свои ножки, и кто-то повизгивал от удовольствия, но я не понимал, что это же я визжу, хотя кто-то моими глазами при этом серьезно и как бы со стороны смотрел на жемчужно-зеленоватое пространство комнаты, — и почему-то я почти уверен до сих пор, что тогда за окном был пушистый, но легкий, мимолетный, не лежалый снег.

Или бог со мной еще вот когда говорил — (или это были его демоны?) — когда кузен Виталик возвращался со мной на дачу и не желал со мной разговаривать, я провинился, я без спросу сбежал на косогор за забор дачного поселка, и мы шли сперва по железному мостику, ржавому, красноватому, потом по щербатым длинным, ухающим доскам дорожки, а справа был прудик, заводь, которая просто пламенела зеленой ряской, так падал солнечный луч, и мне показалось, что там есть кто-то, кто-то живет, лицо зеленое и косматое смотрит на меня и то ли зовет к себе, то ли ехидничает.

Или это там совесть гримасничала, потому что мне было стыдно и горько, что Виталик, такой красивый, старше меня, какой-то весь черно-бархатный, теплый, укутывающий, со мной вдруг не разговаривает и почему-то презирает меня, и не в моей воле заставить его, убедить его ко мне измениться.

*
Ну, с богом у меня были еще разные, всякие случаи. Например, когда я тонул, то есть шел растерянно ко дну (еще маленький), то от асфиксии испытал удивительное блаженство освобождения-изумления и покоя бесстрашного. И как было потом тяжело возвращаться ОТТУДА, — меня мучительно вырвало!..

И как мы плыли потом на лодке, несколько дней спустя, и я оглянулся на берег, и хотя он был недалеко, я почувствовал, какой между нами, мной и берегом, холод и такое не соразмерное с нами, недовольное, что тревожим, пространство вглубь, темной поверхностью своей чуть приподнявшееся, как бы готовое нас сбросить с себя. Вот когда я подумал, что птицам лучше: они летают.

(Я пишу ни о чем, но это и есть, между прочим, о боге).

*
Или когда я бродил уже взрослым по окраине курортного южного, вдрызг раздолбанного и разбойного городишки, — я, правда, не представлял себе всей опасности, мне потом рассказали. Был яркий закат, мелко-черно-лиственные на полыхающем фоне неба то ли ивы, то ли маслины, — и я спрашивал бога: ты мне даешь передышку и эту красоту, и этот холодок подступающих сумерек и спокойное одиночество, — и я тебе благодарен, я тронут, но я ведь знаю, что мир твой бывает чаще другой, что жизнь страшна и что за все хорошее, что ты даешь нам и нам показываешь, ты с нас спросишь, — и будут ли тогда силы вспомнить эти минуты? А ты был незримо рядом и как-то не возражал и не говорил ничего, а просто внимал, понимая, — был внимательный.

Среди таких же маслин ты своего сына не пощадил.

Усталость и жалость, — вот и все, что нам остается от жизни.

Тут же (раз мы говорим о боге, то есть, все-таки ни о чем) я вспомнил косогор, на котором прогоняемые коровы оставляли лепехи, а мы, дети, любили скатываться с него по траве с визгом, и моя тогдашняя любовь девочка Лера (зеленые глаза, кудряшки, как стружки, а рот, — ну прямо квакушечка), — короче, она тоже скатилась с визгом, а потом застонала. Я подумал, что она ранена, но нет, она конфузливо стала обтягивать на себе короткое платьишко, потому что проехалась попою по лепехе, — но, слава богу, она при этом была в колготах. А представьте себе, если б без них…

Короче, природа всюду подстерегает нас и только ждет своего часа.

Кажется, мы все (кроме Лерки) смеялись.

Между тем, по этому косогору каждый день утром и вечером прогоняли стадо коров, хлопали бичи, кричали пастухи, бурой тучей висела пыль, а мама говорила, чтобы я сейчас же ушел с балкона: «Нечего тебе там смотреть, а тем более слушать».

Боже мой, боже мой, боже мой, — природа, везде ее отправленья!..

*
С этого балкона меня рвало на ветки яблонь, и никто не знал еще, что это не я скушал чего-то, а меня кушает жизнь: что у меня мигрень, мигрень, — мерзкая в голове пронзительно копченая зануда-минога, которая каждый раз поворачивается на другой острый бок, как погода меняется.

Мама наградила меня мигренью, папа — камнями в почках. Вот, наверное, почему я вмешался в природный процесс и решил прекратить эту эстафету поколений: тазов и грелок не напасешься.

Зато в какой-то мере я совместил бога с природой, я стал мечтать быть ТУПЫМ и пуленепробиваемым, дуболомы и бегемоты стали навеки мой идеал.

*
Когда недавно шефиня ездила в Нидерланды, я попросил ее купить мне резинового бегемотика. Она почему-то искала его в секс-шопе, но из животных там была только одна овца, а ведь можно было заглянуть и в детские товары, — я бы удовлетворился. Ведь важен символ, который — суть, а не грубые реальные отправления.

В том, что бегемоты обсирают друг друга, деля территорию, есть нечто нечеловечески героическое и точное по самому существу, даже стильное.

Но если вы думаете, что я сейчас опять хлопнусь на ваших усталых глазах в яму и отступлю от темы про бога, то нет уж, нет! Ни за что.

Нужно, наконец, соответствовать возрасту.

Я буду серьезен и горестно строг по возможности. И радостно возвышен. Духовен, короче, здесь буду я, — но, конечно же, по скудной (паскудно) возможности.

*
Потому что бегемотика надувного, блядь, ну так жежеж хочется!..

Я бы с ним, как с дитятей. Он бы скрипел, вырывался, скользкий, как мячик, а я бы его мазал, мазал, немилосердно кормил, вторую бы пару ушек из говна ему нахуячил. А где-нибудь в Африке засуха, одно мученье, а ты у меня всегда тут сытый и мокренький, — лишь бы не прохудился…

То есть, если говно (а оно едуче) проест его тонкую детскую оболочку, то я уж не знаю… Какой потом еще смысл, искать?

Крестоносцы — на корабли, а нам что, кремлевским стенам поклоны бить? Но кирпич — он и есть кирпич. У него нет сердца.

*
Говорят, когда Левиафан сражался с бегемотом и поборол последнего, — это народы Средиземноморья победили африканских аборигенов. Они, потомки бегемота, стали совсем нищими и бог знает что. Я читал у одного моряка, как он пошел в Джибути в бордель, и такого срамного и сраного бардака он больше нигде не видел, то есть просто сарай щелястый и в нем на соломе голые девки предлагают себя, торгуются, тут же делают дело, и тут же за новым матросом, хватают его за клешманину, пачкая соплями спермы предыдущего человечка.

Каждое лето я думаю об Африке, представляю себя африканцем (-кой). В джунглях они воюют в шортах и резиновых сапогах. Жижа и тина, и говно бегемотов! Когда же они придут, наконец, сюда?

Я даже представляю: я африканский брошка, живу в семье бегемотиков, ем их пищу, они меня уважают, относятся ласково и немного недоуменно, потому что я обчищаю с них паразитов, особенно люблю это делать с половых органов, им (бегемотам) непривычно и хорошо. Они (бегемоты, не органы ж) это ценят, как-то понимают, что гигиена и профилактика. Левиафан искупает свою вину и становится, как они, от их самых нежных дел тащится, пачкаясь, — и рискует тож.

Может, какая-нибудь молодая бегемотиха даже бы и хотела сойтись со мной, но их кавалеры отгоняют меня от самок, дружным обсером с головы до ног. Встают вокруг меня жопами и спервоначалу пердят. Так что меня на траву сдувает. Потом начинается ливень, бомбардировка липкими комьями, мелкими катышками. То есть, и лупят, и топят, не прикасаясь, — как бы мной, человеком, и брезгуя.

Поэтому мне приходится обслуживать только самцов и идти на всяческие дополнительные причуды, чтобы бегемоты-самцы не раздражались и получали удовольствие такое, какого с бегемотихами они получить бы хотели, — да шиш, вишь, — не могут!

Потому что дикие звери всю фантазию направляют на выживание, а не на наслаждение. Наслаждение у них почти машинально, по ходу жизни.

Умышленное же наслаждение — это дар небес человеку, только ему.

В голландских секс-шопах за этим строго следят, усиленно.

Потому что вся европейская культура, культура Левиафана, — спиритуалистична в основе своей.

Далеко ей до Джибути.

*
А мне хотелось бы быть простым-простым, ну вот прям как тряпка, как сука, как тварь (но незримая). Потому что я считаю, что европейская культура (не сама по себе, а в нашем возможном для нее понимании) стала помойной, бросовой, разовой, никакой, а потому и такой кислотной. Взвизгнуть и умереть.

Очень хорошо помню: опять же юг, вечер, но теплый, солнце садится, однако же света много, свет не перешел еще в цвет, он только стремится им стать, желтеет. Я прочитал де Сада «Жюстину», мне кажется. Ужасный хлам, скука, ебал и стегал, стегал и ебал. Хоть бы поцеловал разочек. Скучный ебаный флагеллянт, богемной раздроченной профессурой раскрученный.

Я ждал прогулочного катерка, свесился с парапета набережной. Какая мутная жуть, одни пятна и сор, цвет машинного масла, и прибой пахнет бензином, будто сам на моторе работает!..

Я на де Сада надеялся, что он мне горизонты откроет. А никаких горизонтов, тупой флагеллянт. Или он был импотент, или внутричерепное давление.

А ведь что за фамилия, — САД! Сад камней, сад мхов, сад прудов или наш чудесный дачный сад. Правда, георгины я не любил. У них были шляпки косматые, цвета запекшейся крови, и ростом с меня. Болонки, с которыми поработал маркиз де Сад.

Самое лучшее, что было в саду, — это калитка. Она чернела на фоне желтого холодного августовского заката. Чувство защищенности и в то же время чувство черных пространств. Сейчас пойдем в дом, теплый-претеплый, теплотой удушающий. Марь-Петровна натопила батареи. Марь-Петровна была хозяйка дачи, женщина крупная, плотная, чернявая и с носом крючком. В ее лице было что-то от поздних римских императоров, — от Максенция, кажется.

Она обходила трижды на дню весь сад в толстом длинном халате и аккуратных блестящих калошках. И мне казалось, что пояс ее халата — как экватор Земли, то есть, неотъемлем от сущности. Развяжи – вся Земля распадется, черной дырой обернется-окажется.

Ее считали черствой и скопидомкой, и замкнутой. Она была очень хозяйственной, строгой, немногословной. Потом она умерла от рака, и тяжело умирала. И странно, я тогда же вдруг вспомнил, что Максенций тоже (кажется) умирал от рака очень долго, был мрачный. Империя распадалась, он устало держал союз с другими, кто пытался скрепить валящиеся осколки. Но всё было так безнадежно, и это, возможно, его как-то даже и утешало, иногда давало чувство единения с космосом.

Он умер (кажется мне) язычником.

А как подумаешь, что Марь-Петрован, строгая, сухая душа, — как она страдала! Как в невесомость истаяла, и взрослый внук носил ее на руках по комнате, утишая боль.

Вот за что ее? За что — всех? А, господь?..

*
А внук Марь-Петровны был очень даже себе ничего, похож на валета треф, такой же с усиками и глаза ястребиные. Он был врач. Конечно, для меня он был слишком, ну слишком активен и жизне-прост. Он служил в Чечне. Там были такие проблемы с водой, что офицеры еще оставляли глоток жопу вымыть, а солдаты все выпивали и вшивели, и жопы у них покрывались пупырьями.

А их еще ведь и убивали (ты помнишь, бог?)

*
…Ах, я очень люблю раннее средневековье, «темные века». Они напоминают мне летний вечер, когда солнце уж село, прохладца такая, свежесть, и только от черных на бледно-зеленом фоне деревьев пышет теплом. И ты каждый раз думаешь, что дом — это, конечно, укрытие, твой зАмок. Ездок запоздалый в нем спрячется и найдет покой, под теплым одеялком уютно скукожится, в сон уйдет.

Как овцы в загоне.

Почему-то верится в такие минуты, что пронесет.

Или: что жизнь бежит, но всё же не убежит.

А вот перед самым заходом солнца, когда оно еще белое, — такая тоска, так, блядь, по нервам аж шваркает! Пресс света тебя вместе с травой отжимает, все соки из тебя — вон.

Или именно в такие минуты человек особенно ощущает, какое солнце в пространстве близкое, но как ему, солнышку, — ВСЕ РАВНО?..

Оно не родное, а просто так.

Ощущение неизбежности.

*
Вообще, солнце, бог и юг, и мои проблемы (я любил одного в Москве, а он боялся меня любить, но все равно, боюсь, мы и теперь любим друг друга и никого уже не полюбим ТАК, — так, в смысле: суеверно, пугливо-трепетно), и мои страдания по этому поводу, — плюс я нарвался там же, на юге, еще на одного лавера, родом из этого приморского городка, с которым (с лавером) я думал, что завязал, но он, блядь, вот вылез в белом костюме и дурацком шляпонце с дырочками и повел меня трахаться к знакомому, который под это дело сдавал квартиру.

И знакомый (какой-то синяк со своими дружками) сидели на скамеечке у подъезда, а мы прошли с лавером мимо, явно герои дворового сериала, очередной его серии под названьем «курортный грех» и «москвичи все — пидары». И квартирка была узкая, засранная. Узкая была кушетка, крытая пыльным продранным покрывальцем, и хуй лавера (кстати, и небольшой) раздраконил мне жопу не радостно, а докучно и до говна.

— Иди, подмывайся, засранчик! — довольно смеялся кончивший дело свое непростое и мокрое лавер, и я хмуро навис попой над узкой ванной, и узкая, прерывистая струйка ледяной воды, — короче, запашок все равно ведь остался…

И мне было очень противно, что я изменил себе и ТОМУ, подлюка.

И после этот другой мой, докучный, лавер уехал на трамвае в свою семью (см. мой шедевер «Фьоренца»), а я поплелся в столовую, такую еще советскую, пельменную-«рыбный день», цвета жирной тряпки, и ел пельмени с кислой сметаною, и попа подо мной саднила совестью и тоской, и была по ощущениям, как тыква треснувшая.

И столовая была совершенно пуста, кроме мужика молодого с ребенком, и оба тоже ели пельмени, и я хмуро думал, что мужик про меня не знает, а его пацанчик с годами, может, станет, как я, и хуже (потому что у меня есть — без пизды — и душа, и культура; и вообще пошли бы они все на хер здесь со своим жлобским «суржиком»). И в то же время я подумал банальнейшим образом: у меня уже мог быть такой вот предшкольный ребенок, а, вишь, судьба.

Но при этом я себя совсем не жалел, — я не желал для себя жлобской участи!

На раздолбанных, залитых закатным солнцем улицах пахло Востоком таинственно, призывно и даже празднично.

*
И тогда я решился и пошел к местной гадалке, о которой мне рассказал докучный и скучный лавер. Я прошел мимо усталого от зноя пепельно-серого моря, мимо церкви и мимо мечети, по трамвайным путям, и свернул в какую-то совсем уже некурортную тихую, но крайне суровую улицу, состоявшую из одних высоких бетонных заборов и крашеных опупелым суриком железных ворот. Словно каждый дом с огородишком был крепостью, дотом или складом улик и оружия.

Улица в этот зной была совершенно безжизненна, и только у одних ворот стояла приятная почти старушка в платочке, худенькая и прыткая. И улыбчивая. Она-то и оказалась ворожеей. Она мне назначила день и час, я пришел. За железными воротами был аккуратненький огородик, она еще и травки всякие выращивала. Мы сели на веранде, она была очень, очень ко мне добра и сразу спросила: «Вы не русский?»

Я ответил, что у меня есть татарская и немецкая кровь, и насчет татарской она очень обрадовалась, потому что была татарочкой.

Я признался, что люблю и хочу знать, как быть и что будет. «Это мужчина?» — очень легко тотчас угадала она.

«Да».

Замелькали карты, — сперва обычные. «Вот он», — сказала она. «А вот его прошлое». Но что мне мог открыть показанный веер мастей? Потом были карты Таро. Она молвила, что он останется со мной, пока мне самому это будет нужно.

Потом она сказала, что меня в детстве сглазили, и очень так хорошо, но она попытается сглаз снять. Нужно только соли крупной купить и придти к ней еще раз.

Честно говоря, я не очень помню, как там происходило дело, только она вдруг показала мне выпавшую в осадок соль на дне баночки, там темнели две лунки. «Вот этот человек, кто вас сглазил!» — сказала гадалка. — «Видите, КАК он на вас смотрел?»

И я еще до ее слов почувствовал ледяной сквознячок, черный такой, из этих двух лунок, который ко мне курился.

(Может, это была жертва репрессий, которая увидела меня, мелкого, в кепи из соломки с пластмассовым козырьком, с родителями — такими советски успешными?..

Почему-то я также решил, что это была женщина…)

Я хотел расспросить еще кое о чем, но тут пришли посетители, тетушка заторопилась, махнула рукой:

— Будет, ВСЁ будет! — сказала она со вздохом сожаления и устремилась к ним.

А другая экстрасенша, в Москве, пламенновласая, пышная, близкая вроде к «сферам», меня просто выперла, когда я стал ныть, что у меня нет энергии. «Это у вас нет энергии?! Да у вас ее слишком много! Только она черная, черная! Идите, идите, хватит уже, я устала от вас! И по знакомству, задаром…» (Действительно, меня по знакомству с ней свели).

Чего они все так боятся? Что видят там у меня, в конце?..

*
А еще был очень трогательный такой эпизод тогда же на юге, тоже странно мистический. Я шел после снятия сглаза мимо церкви. Было утро, и тут какая-то немолодая женщина, очень приятная на вид, стала жаловаться, что дочь ее из дома выживает. Причем она не кликушествовала, а скромно, стесняясь, рассказывала. И то ли у меня на роже что-то отразилось, то ли еще чего, — она вдруг схватила меня за руки, за локти и произнесла что-то очень и очень теплое, сердечное, благословляющее.

Поверьте: я совершенно не мракобес!

*
Вот почему, не в силах понять ни бога, ни эти сложности, я стал мечтать о бегемотике и о полугориллах крутых, дебильных, но ласковых, исполнительных, не боящихся никаких микробов-морозов, — можно сказать, «моржах» и сексуальных бесперебойниках.

Я еще не знал, оторванный от жизни, что быть тупо позитивным становилось уже модным в богеме, всякий там развеселый в 80-х «панк».

То есть, я шел в ногу со временем, сам не зная того.

Но ведь я ощущаю также иконы, росписи в церкви, если они старинные. То есть, что там — да, тоже МИР, взирающий на нас и нас ожидающий.

То есть, я в глубине души всегда актуальный, сам не желая того.

И есть еще в перспективе эти блестящие сапоги фашистские… Но не верю: они не всерьез!

Однако мне теперь — именно теперь! — вдруг вот хочется бегемотика.

Будь я новым русским, я завел бы себе карликового бегемотика. Они пугливые очень, но если их приручить, то ласковые, привязчивые. Я спал бы с ним (в обнимку), весь бы им провонял, целовал бы его взасос, морду б его зажмуренную вылизывал, — звал бы к подвигам.

Сам бы стал вторым таким.

Но карликового бегемотика покупать надо маленького: они живут где-то лишь сорок лет. И вообще они на грани исчезновенья!

© — Copyright Валерий Бондаренко
© Валерий Бондаренко