Вечерний Гондольер | Библиотека


Валерий Дашкевич

http://mysite.verizon.net/verval/ETO/ETO.htm  


«ЭТО»

 

  •  О ПОЛЯХ
  •  ГРАНИН
  •  ГУЛЯ
  •  ПЛАЩЕНОСЕЦ
  •  ЗЕЛЕНАЯ ТЕТРАДЬ
  •  СТР. 43 (...или 48? Не разобрать. Темно...)
  •  АНГЕЛ
  •  ЗОЛОТАЯ РЫБКА
  •  БЫТЬ МУЖЧИНОЙ...
  •  НАКАНУНЕ
  •  ПРОФЕССИОНАЛ

 

О ПОЛЯХ

 

Машинка обладала пренеприятнейшим изъяном – все время западала буква "т". То есть не то чтобы даже совсем западала, минут пять-десять на ней можно было стучать вполне сносно, но "т" с каждым нажатием звучало все глуше и в конце-концов клавиша утопала в рояльной пасти доисторического монстра с тусклой надписью на крутом черном лбу "Olympia. A.G. Mashinenverke...". Тут в ход шли плоскогубцы.

 

Меня раздражало не столько это подлое свойство – вроде работает, но... – уж лучше бы совсем сломалась, писал бы себе от руки... Хотя машинка не простаивала уже немало лет и успела привить мне склонность шлепать по старым стекляннометаллическим пуговицам. Я не любил лишних бумаг, бумажек, собственных каракулей на полях, каких-то кривошеих уродцев и пошловатых псевдотантрических узоров, свидетельствующих о сложных раздумьях автора – например, о том, что вещь зашла в тупик и не мешало бы проветриться и выпить бутылочку пива... Я вообще свято верил, что черновики надо уничтожать в худшем случае, а в лучшем – никогда их не плодить. В голове достаточно полей... Да... Ну, так вот – дело даже не в том, что поведение аппарата напоминало мне одного не совсем приятного человека, который лет сколько-то назад, увидев на лице моем глубокую тень страдания от невозможности доказать директору тупость его распоряжений, шептал мне на ухо доброжелательно: ты, мол, не перечь, дурак, кивай, делай сосредоточенное лицо, а в конце вообще лучше всего добавь – "да, это дельная мысль", а потом иди и занимайся чем хочешь, а про бред этот забудь, Мамлюк сам ни в жизнь не вспомнит, что он тут наплел... Ну, да черт с ним, с Мамлюком, и с человеком этим... Так машинка, значит, меня незаметно редактировала. В тексте стали чувствоваться какие-то приливы-отливы с дистанцией страницы в полторы, к тому же проклятая "т" странным образом влияла и на стилистику... Я, видимо, инстинктивно ее избегал, гладкие слова услужливо подставляли спину – возьми меня, во мне всего один спотыкач. Так, к концу первой недели отпуска я совершенно остервенел и стал то и дело с тоской озираться с балкона, но знал, что НАДО закончить эту проклятую повесть или она закончит меня.

Решил полистать последних страниц двадцать на предмет западания стилистики и в первом же абзаце четвертой главы с недоумением прочел:

 

"Сьраная это все-ьаки шьука – быьь мужчиной..."

 

 

 

    ..^..

ГРАНИН

 

"...Странная это все-таки штука – быть мужчиной. Странная и страшная. От начала и до конца. Во всех вариантах смысла, кои могут наличествовать в столь банальном письменном изложении. Да и где, собственно, искать этот самый смысл, если все у тебя начинается с конца, а кончается мыслью о начале...

Да и кончается ли... Но и эта, скажем, мысль – явный симптом добросовестно развившегося душевного заболевания. Ибо суть рассуждений в аккурат помещается в сосуд универсальной по значимости фразы – "Все, ребята, нам – п...". То-то и оно. Вот и получается, что все мы только тем и занимаемся, влача свои начала и концы сквозь хляби и веси, что стремимся, будучи не в меру дальнозоркими, наполнить вышеозначенный сосуд каждый своим банальным содержанием.

Да! Именно дальнозоркими...

Близорукость всегда осторожна. Она не загадывает наперед. Ей надо, дабы обрести веру в реальность окружающей действительности, увидеть эту самую расплывчатую действительность на заднем плане своего горячо любимого и уважаемого сопливого носа.

Близорукость рассуждает примерно так:

"Разве может быть ирреальной та видимая часть Бесконечности, которая находится в одном кадре с этим реалистичным, булькающим не менее реальными соплями, оволосевшим носом. Моим..."

Именно, именно так она рассуждает, эта Близорукость. Потому и живет дольше, и легче приспосабливается.

Это плюс, наверное. Зато не видать Близорукости никакого чуда, как своего... эээ... начала. Ибо поверить в чудо она сподобится, только вымазав его до крайностижизнеутверждающими соплями.

Только разве это чудо – в соплях..."

 

Гранин остановился. Старательно зачеркнул непонятно откуда взявшееся "э-э-э" в последнем абзаце. Долго пристально смотрел в колодец листа, чувствуя острее, чем всегда, ограниченность языка. Ему не хотелось искать метафор, пользоваться гиперболами и при­бегать к аллегориям.

С резким линолеумным визгом Гранин отодвинул табуретку и, открыв кран, стал спускать воду. Вода шла белая, с хлоркой. Гранин не вытерпел и набрал полный стакан, не дожидаясь холодной. Стакан с тихим шипением просветлел со дна. Через минуту он был почти прозрачным и щетинистый острый кадык Гранина, проталкивая воду, несколько раз передернулся, как цевье американского "шотгана".

Что-то со мной не так, – думал Гранин. – что-то я сразу – во все стороны. Вроде – дерево... Только побегов не могу удержать... Или не смею? Бог его знает... Слишком много веток, слишком... Это потому, что нет больше футляра, чехла или как его... Нет... этой самой... оси прицела или направляющей... как там у артиллеристов...

Разлетаюсь, стало быть, а не расту – как дерево взрыва, как сверхновая. А может быть оно и есть по природному правильно – разлетаться, не обделяя ни одну точку окружающей действительности своим вниманием?.. Бесконечность все-таки... Ну-ну, ладно, посмотрим, надолго ли у тебя, дыра ты сверхстарая, хватит мочи на это, в космическом понимании, харакири...

 

Гранин обнаружил, что в руке у него сигарета, и что сигарета эта дотлела до фильтра. Нужно было осторожно донести руку до раковины, чтобы не уронить пепел. Странными показались бы постороннему наблюдателю движения Гранина.

Танец начался чем-это сродни китайской гимнастике ушу и вдруг превратился в нелепую здесь, на кухне, застывшую фигуру менуэта. Гранин замер, поймав себя на том, что давно уже прислушивается. Исчез привычный заоконный шум города, стало слышно позвенькивание нихрома в лампочке... Гранин знал, что приближается ЭТО...

 

 

 

    ..^..

ГУЛЯ

...и глаза ее, прячущие зеленые искры, напоминали незрелый крыжовник. Я заглядывал в них без боязни, чувствуя себя не то учителем, не то врачом, таящим пытливый взор свой за блестящим рефлектором профессионального цинизма. Я буквально осматривал ее, приходя к выводу, что вот-таки даже, недели две назад я ее и не примечал, а теперь... что это? Какая-то дымчатая поволока, какие-то искры в глазах – того и гляди – ресницы вспыхнут. Но вспыхивали щеки – едва заметно, миг спустя румянец сменялся бледностью и все это дико меня смешило своей неуместностью в конце двадцатого века, в мире атома, матов, командировок и накладных.

Ее руки, в досадных легких ссадинах от огородной работы, с безукоризненными кукольными ноготками, жили, казалось, сами по себе – то большой палец приплясывал, вихляясь, как дразнящийся мальчишка, то настырный мизинец сосредоточенно принюхивался к ладони и колупал соседа, пытаясь состроить в союзе с безымянным неклассическую фигу. Словом, руки у Гули вели себя из рук вон плохо.

Она несла какой-то вздор, вспоминая многочисленных родственников, их сложные степени внутрисемейных связей, и, вконец запутавшись в этой паутине, выдала что-то совсем уж несуразное.

– Короче, брат снохи моего дяди женился на моей жене...

– На твоей чего?

С минуту смотрела совершенно неосмысленно, губами шевелила. Потом прыснула, да так, что жердочка, на которой она, болтая скрещенными ногами, ерзала вот уже с полчаса, наконец, с треском возмутилась, и собеседница моя нелепо сверзилась с ограды, треснувшись о сухие комья копчиком. Ее еще взрывал смех, усугубленный этим глупым трюком в стиле французских кинокомедий, а в глазах уже выступали густые пасмурные слезы, рот кривился болезненно, как у обиженного ребенка, который – минуточку – наберет побольше воздуха и... после оглушительной паузы разразится на всю округу чудовищным, жарким, влажным паровозным ревом.

Впервые за все эти дни, в течение которых я замечал то за окном отведенной мне комнаты пустующей летней гостиницы, то в пестрой ситцевой девичьей стайке перед танцплощадкой зеленые искры, летящие как бы мимо и, в своем стихийном стремительном лете, совершенно случайно обжигающие мне веки... впервые я видел ее такой – без кокетства, фырканья, без шкодливой глуповатой усмешки подростка, вынашивающего очередную глумливую пакость.

Преломил пред ней колено, подал руку. Вложила узкую пыльную ладошку в мою хищную окольцованную пятерню, но вставать и не пыталась, отвернула лицо к плечу, прикрыла крыжовник перьями челки.

– Эх, Гуля-Гуля... голова ты садовая, давай, подниму тебя... тихо проворковал, ласково, удивился странной гулкой рефракции собственного голоса, вкус ее имени ощутил на губах. Промолчала, дернула плечиком, но руку не отняла. Безвольная обреченная ладошка источала незнакомое робкое тепло, и от него-то побежали по руке забытые уже нетерпеливые иголочки.

Вдруг увидел себя со стороны – на корточках среди пыльной картофельной ботвы на краю забытого небом глухого селения ручку созревшей самочки бережно сжимаю... Стало стыдно кольца, оглянулся невольно, словно боялся в тьмутаракани этой встретить укоризненный взгляд неотвратимой, как работа, жены.

– Вздор все... – не то подумал, не то сказал, устыдившись теперь себя. Вполне может быть, что вслух произнес, потому что близкое теперь бледное лицо Гули выражало легкий испуг. Не знаю уж, или там увидела чего у меня на лице, гримасу какую, но я стушевался на миг, как отец семейства, застигнутый дошколятами в момент поливания столба...

Вот и смотрели мы молча друг на друга, и она не стеснялась клякс под глазами, а я гладил их взглядом, ощущая странное удовольствие маньяка от этих ее слез. В груди приятно щемило от этой бледности, от близости слегка раскосых небывалого цвета глаз, от притихшей покорной ладошки...

Месяцем позже, повинуясь минутной слабости, запишу в зеленой общей тетради:

 

"...Как отыскать слова, краски, звуки, чтобы воскресить этот распятый временем миг великого противостояния сердец, двух маленьких, но живых и горячих светил, которым самой природой предписано вовеки не сблизиться, и чью тайную зыбкую связь уже не разорвать...

Ибо тогда законы человеческой вселенной будут нарушены. Не вспыхнут какие-то сверхновые, туманности станут беспросветнее, что-то натужно щелкнет в сочленениях дряхлых шестерен Судьбы и души наши будут прокляты за несовершенную ошибку... И этот росистый крыжовник превратится в кокетливые глазки в устных мемуарах заматеревшего самца..."

Мне опять станет стыдно. Теперь уже за романтический пафос, за всю эту студентщину и цыганщину, и я без сожаления повычеркиваю миги, светила, души, распятия и вселенные... Потом вырву другой лист – чистый, выберу фломастер пожирнее и размашисто напишу:

"АХ, КАК НАМ ТРАХАТЬСЯ ХОТЕЛОСЬ"!

 

Затем порву и этот лист, с ненавистью выхлебаю наконец-то принесенный женой чай, в котором предсказуемо не оказалось сахара, и уйду на балкон разбираться с заброшенным Граниным.

 

 

 

    ..^..

ПЛАЩЕНОСЕЦ

 

Гранина пугало даже не само ЭТО, он уже привык. Страшно было вновь и вновь понимать на уровне клеток, на уровне боли, что одиночество неизбывно. Он понимал, что отчаяние, толкающее его в минуты душевной слабости на откровенность с некоторыми людьми – преимущественно женского пола – способно лишь усугубить страдания, не более. Одиночество все же предпочтительней общества дебилов и санитаров. Но, несмотря на очевидную безнадежность своего положения, Гранин все-таки неосознанно проигрывал в уме, будто репетировал, невозможную встречу с тем, кто ему поверит. Гранин пытался подбирать слова, дающие как можно более точную характеристику его недугу. Но все слова были бессильны. Он не мог описывать ЭТО.

Когда Гранин в очередной раз убеждался в своем бессилии, он еще больше ссутуливался и какое-то время совсем не мог писать. И это было бы славно, славно – не писать... Но когда Гранин переставал писать, начиналось ЭТО...

 

– Держать... держать себя надо, – шевелил губами Гранин. – Окружать любимыми ненужными вещами – женщинами, славой, коньяком, уговаривать полюбить жизнь. Так шептал он, советовал, увещевал себя. Бубнил под нос, словно заклинание, а руки уже дергали, развязывали тесьму на превратившейся в руину канцелярской папке, где, косо прикрывая черную надпись "ДЕЛО #_", желтела пропитавшимся казеиновым клеем линованая бумажка с нервными каракулями:

 

"АНГЕЛОГРАФИЯ:

Трактат о диоптриях."

 

Обильно посыпая пеплом рукопись, Гранин перелистал несколько страниц, читая по диагонали, что-то вычеркнул, потом дважды обвел зачеркнутые слова искусанной пластмассовой ручкой и, вдобавок, подчеркнул.

"Да! Именно дальнозоркие..." – медленно вывел Гранин. Потом пошел черкать на полях и нечаянно создал смешного чернильного идиота с выпученными дальше носа глазами. Невольно всхохотнул, тотчас же помрачнев, зачеркнул рожицу и потянул кудрявую чернильную нить, время от времени расписывая зловредное стило на желтой клеенке кухонного стола.

"Да! Именно дальнозоркие. Это тоже не то, что нужно, тоже болезнь. Только хуже Близорукости. Есть в Близорукости предикат первобытного незнания – подобие веры (хотя почему подобие?..) в рациональность устройства мира. То есть в ту, выдуманную самой же Близорукостью рациональность. Качество сие сколь опасно для обладателя, столь же и полезно, ибо, постигая любую из возможных бесконечностей посредством носа, трудно умудриться в конце-концов вляпаться в собственное дерьмо.

У дальнозорких же дела обстоят не в пример хуже. У нас, стало быть.

Мы привыкли к перелетам, штурмам, марш-броскам. И глаза все время – на далекий туманный ориентир. А он, родимый, может быть и есть то самое – давешнее... коим мы уже изрядно пометили свой угловатый бессмысленный путь.

Но, кроме близо- и дальнослепых есть ведь, наверное, и зрячие, да? Есть, конечно. И не так уж их мало, видимо, раз до сих пор не сумели их всех перебить. Только что с них толку-то, с этих зрячих... Они ведь больше ничего не умеют, кроме как лупить глазенки. И, что характерно, даже узрев грядущие миру катаклизмы, лишь констатируют сей печальный факт.

Как в том романсе...

 

"Утро (вектор к характеристике) – туманное

Утро (опять же...) -седое

Нивы (а вы что думали?..) – печальные,

Снегом (еще одна описательность...) покрытые"...

 

Лишь констатируют...

Могут при этом и плакать, и кулачками хиленькими размахивать, но когда до дела, до крови когда дойдет...

Нет – другое что-то нужно. Только какое?

 

Вот тут-то и наступил ступор, что вполне понятно. Кому-кому, но не Гранину решать – что надо делать всему человечеству, чтобы спастись. Себя спасти, во всяком случае, у него не очень получалось. То есть, совсем, совсем не получалось...

 

Путаясь в паутине бесполезных мыслей, Гранин добрел до кровати. Что, как не подсознание, привело его сюда – дать передышку воспаленному мозгу, забыться, свернувшись калачи­ком, будто кошка на буран. Так он и сделал, упав на покрывало прямо в обуви и подтянув ко­лени к подбородку. Сон рухнул на Гранина, как средневековая анестезия – поленом по макушке...

 

Гранину снилась жена.

Она вошла, как ни в чем не бывало, открыв дверь своим ключом, долго копалась в прихожей, хлопала дверью тумбочки, шуршала юбкой.

Потом сразу оказалась рядом с Граниным, но не проявила к нему никакого интереса, так – бросила взгляд, словно проверяя взглядом хозяйки, все ли вещи на своих местах. Стреми­тельно прошла в кухню, хлопнула дверцей холодильника, и вновь появилась уже в домашнем халате – как раз в том, что Гранин ей подарил на Рождество – красная фланель в пол, оторо­ченная черным атласом. Жена ела черешню, причмокивая от удовольствия и стуча косточ­ками о дно тарелки. Потом поставила ее на стол, поправила скатерть, дернув за угол, и включила телевизор.

В телевизоре замелькало, но Гранин не видел, что именно, потому что жена заслоняла экран. Звучала какая-то музыка, ее тело покачивалось в такт. Потом все исчезло и стало темно и душно. В темноте Гранина мучила боль и надо было немедленно проснуться и вклю­чить другой сон. Но разлепить веки не получалось, каталепсия кошмара сковала его по рукам и ногам. Все что мог сделать Гранин, это застонать. И тут включили другой сон, знако­мый до мелочей и до мелочей отвратительный. Но смотреть надо, ничего не поделаешь, по­тому что в конце он обязательно проснется и уже не будет таким малодушным и слабым – ни за что больше не позволит себе уснуть, пока не упадет. Лишь тогда есть надежда не видеть снов...

А сейчас надежды не было. Никакой. Гранин опять превратился в комара и полетел. Для того, чтоб летать, нужно было просто внутренне напрячься и поджать ноги к груди. И тут же Гранина подымало над кроватью и несло соответственно его мыслям. Вот он подумал о спальне и тотчас по кривой заскользил в полумраке квартиры к двери, из-под которой выби­вался тусклый оранжевый свет.

Вот он уже за дверью, а это кровать. Его, Гранина, кровать. Однажды, когда от деревянной головка кровати отклеилась ножка, Гранин прикрутил ее на два крупных шурупа, как раз ока­завшихся в кармане. Он часто подбирал с земли гайки, шурупы и прочую бесхозную дребе­день, ибо знал, что все это обязательно в какой-то момент пригодится. Так оно и случалось. Гранин уже подлетел к кровати и пошел искоса вверх, вдоль темных древесных волокон. Через миг он взвился над головкой и увидел в кровати жену. Да она опять была там, и опять с тем же мужчиной.

Гранин упал на покрывало и его стошнило кровью. Он не хотел, нет, не хотел пить кровь этого мужчины, хоть и был комаром. Натужно взмыв повыше, он спикировал на плечо жены – как раз туда, откуда видна эта трогательная родинка на шее. Гранин нашел свою любимую беззащитную венку, синевшую под тонкой кожей ключицы и впился в нее. Он хотел просто напомнить о себе, сделать ей больно, но жена опять не заметила, и Гранин захлебнулся кровью, как в детстве парным молоком из банки.

Он уже опять понимал, что ничего не изменить, вновь и вновь проделывая одно и то же в этом ужасном сне. Но все происходило, как на пленке кинофильма – секунда в секунду. Вот сейчас жена нагнется к этому... и плавной рукой сожмет его хуй, напряженный, в крупных си­неватых венах. Левой рукой начнет гладить его волосатую грудь, что-то шепча – о, счастье, что Гранин не может расслышать слова своим комариным ухом... Теперь этот положит свою грубую руку жене на ее красивую грудь – Гранин любил целовать левую, курносую, с малень­ким аккуратным сосцом – и запустит пальцы ей в прическу, пригибая вниз, к себе, к багро­вому ждущему хую. Через миг Гранина начнет плавно покачивать на ее плече, отчего тошнота еще сильнее подступит к горлу и он вопьется изо всех сил в ее плечо, не умея ры­дать, и запищит, вкладывая в этот писк всего себя, все, что от него осталось. И тогда жена вскрикнет и той же ладонью, которой сжимала хуй, расплющит Гранина, вотрет его в свою кожу, и Гранин просне...

– Ыы-ы-ы! – Гранин вскочил с кровати с бешено колотящимся сердцем и минуту пытался по­нять, кто он и где. Потом внутри что-то щелкнуло и реальность заполнила стены квартиры. Но сон еще не совсем отпустил его. Кислый вкус крови во рту погнал Гранина к раковине – полоскать больные десны, сделать ладони тазиком, наполнить его ледяной водой и опустить в воду лицо. Так – несколько раз.

И тут опять привиделась гримаса жены, почувствовавшей боль, и неодолимо затошнило. Гранин, издавая страшные утробные звуки, попытался освободиться от муки прямо здесь, над раковиной, но ничего не получилось – только что-то заворочалось и недовольно зары­чало внутри, как потревоженный пес в конуре.

– Блынь-блынь, блынь-блынь, – это входной звонок. – Кого еще...

Вытерев лицо, Гранин заспешил в прихожую, по пути бросил быстрый взгляд в настенное зеркало, и болезненно скривился.

 

На пороге стоял высокий сутулый незнакомец в брезентовом плаще с капюшоном. Плащ был сух.

– Ну, что, впустишь или на пороге будем разговаривать? – спросил пришедший, не скрывая раздражения.

Гранин смущенно развел руками и попятился в прихожую. Незваный гость вошел и, не обра­щая внимания на Гранина, уверенно прошагал на кухню, как будто он был уже в этой квар­тире не однажды и не в качестве гостя.

Гранин растерянно последовал за ним, спохватился, вспомнив о распахнутой двери, вер­нулся, но дверь оказалась запертой. Он бросился в кухню – никого... Если бы незнакомец оказался тут, Гранину было бы намного легче. Теперь же опять возникла старая мысль, что разум покидает его, и это было самым страшным из всего, что могло случиться... Гранин машинально закурил и присел на угол стола.

– Все, дописался... – произнес он вслух и от того, как сухо и неестественно прозвучал его собственный голос, Гранину стало страшно.

– Что! – неожиданный злобный окрик отбросил Гранина от стола, и он, запутавшись в собст­венных ногах, неуклюже грохнулся на пол спиной вперед. При этом угодил темечком по дверце кухонного шкафа, отчего перед глазами возникла ослепительная вспышка, лишив­шая Гранина зрения. Мгновенье спустя, когда взор прояснился, Гранин с глухо скачущим сердцем обнаружил, что незнакомец в брезентовом плаще сидит под столом на полу – в ак­курат напротив – и листает его, Гранина, рукопись.

 

– Что! Что ты знаешь об ангелах, идиот! – страшно прокричал пришелец, устремив горящий взор на Гранина. – Ты о себе-то ничего не знаешь... Тракта-а-ат он пишет, понимаешь ли!

– Кто вы?.. – сделал над собой усилие Гранин. Он и не пытался встать, только ощупал заты­лок и прислонился спиной к дверце злополучного шкафа.

– Кто я... Кто я – неважно. Важно – кто ты, Гранин. Но ты же идиот, ты же ничему не учишься. Ты даже не способен делать выводы из собственной писанины... Что! Что ты вообще знаешь!

– Я знаю ЭТО... – неожиданно для самого себя ответил Гранин и его почему-то не смутило на этот раз собственное всегдашнее неумение сформулировать, в чем заключается его знание.

– Ты знаешь это... Это он, видите ли, знает... Ты знаешь это? – незнакомец впился в Гранина взглядом, и воздух в комнате, казалось, сгустился от тягостной, зловещей даже, паузы. Губы незнакомца шевелились, словно он что-то шептал, но тишину нарушила только хлопнувшая внизу дверь подъезда. Гранин же рассмотрел бледное лицо пришельца и понял, что лицо это ему знакомо. Однако, как ни пытался, вспомнить, где они встречались, не удавалось – только больнее пульсировало в темечке.

– Да, – наконец, изрек плащеносец из-под стола. – Ты знаешь это... – и потерянно обведя комнату взглядом, насколько позволяла косо свисающая желтая клеенка стола – добавил. – Дай, Гранин, закурить, что ли...

 

 

 

    ..^..

ЗЕЛЕНАЯ ТЕТРАДЬ

 

«...лето выдалось на славу. Именно такое, каким его себе представляешь в октябрьскую сля­коть, когда сама мысль о необходимости оставить тепло постели и окунуться в промозглую утреннюю тьму вызывает приступ зубной боли.

Лето долгожданное, запоздалое открывалось миру нехотя, постепенно, стыдливо, как неи­скушенная смиренница отдается желанному и пугающему счастью. И пока мы – те, для кого (как нам тогда казалось) оно предназначалось, привыкали к приметам его зрелости, лето приучало девственные воды своих рек и ручьев к нашим разгоряченным юным телам, и хо­лодность вод с каждым разом становилась все наигранней, пока не превратилась в ритуал – первые секунды восторженного визга от первобытного наслаждения наготой, свежестью и лохматым солнцем, и тем, что все у нас еще впереди...»

Перевернул страницу – ничего. Никакого продолжения. Что это было, зачем это в моей тет­ради? Я ли это писал? Так сейчас вообще не пишут – что это за ритм, что за язык... Это что же я, начитавшись эротики Бунина, записывал на промокашке, а потом пожалел младенче­ских черновиков и перенес в новую тетрадь? Ну да, наверное, так оно и есть, я же плюшкин, всю жизнь раскладываю по полкам всякий хлам. Ну и что теперь с этим сделать, куда употре­бить... Что там было дальше? В какой любви я барахтался тогда, о чем хотел «поведать миру», ха-ха... Нет. Не помню. Чушь.

Все чушь. Этим не зацепишь нынешнего читателя, не заставишь сопереживать и предугады­вать. Да и для частных записок слишком пафосно и безжизненно. Время прошло, мир изме­нился. Пушкин – гений, но в своем времени, в своем языке. Вот ведь как важно не растягивать процесс на годы, писать быстро, точно, вовремя, пока не обнаружилось, что все твои задумки протухли, как цыпленок в яйце...

 

Опять... Опять несладкий чай. Ну зачем приносить мне чай без сахара, если знаешь уже много лет, что я пью только с сахаром. С пригоршней сахара! С килограммом сахара. Да, так сложилось, это мое... Не можешь понять, так просто запомни!

Вот куда я потерял целую главу? Где описание Гранина? Где тот момент, когда от него ухо­дит жена? Что там было, как это теперь восстанавливать... Я ведь не вспомню уже, пять лет спустя, куда хотел завернуть, какие крючочки и ружья развешивал на тамошние стены. Черт, черт, черт... Проклятая повесть, надо было бы уничтожить черновики и начать что-то новое – чего я в ней застрял, как кот в трубе... Ладно, попробуем. Так... это откуда в моей тетради? Из тетради Гранина?

 

«...опять, опять эта музыка... В этом городе все время звучит какая-нибудь музыка. Словно нельзя просто улыбаться, плакать или юродствовать – без сопровождения... Куда там! Разве могут высокоорганизованные твари что-нибудь делать ПРОСТО! Вот и летят со всех сторон слепки похотливого визга, бюсты восторженного раболепия и статуи скорби... И все это называется музыкой. Все эти законсервированные, как зародыши в формалине, эмоции... Видно и впрямь-землянам нечем более делиться друге другом, кроме эмоций. Одним словом – земляне...

Я же из всех музык выделяю и зову этим именем лишь тишину. Да – тишину! Самоуверенные композиторы, вы проявляете отдельные неслышимые составляющие хаоса, дабы достигнуть высшей гармонии. Это – цель.

О, глупцы! Неужели вы не слышите, что преследуемая вами гармония и есть тот первобыт­ный хаос, который вы хирургическим путем разделили на скупые ваши ноты... Ну да ладно. В конце-концов, каждый смертный, в принципе, та же нота, извлеченная могущей дланью из хаоса (или порядка...) небытия – с той лишь разницей, что высота и время звучания ее опре­делены безошибочно. Вот что значит Композитор... Кстати, если уж я – нота, то вернее всего – "си". Потому что... Опять меня не туда понесло. Да закончится она когда-нибудь или нет!..»

 

Да, это, кажется, рефлексия Гранина... Черт, как же я от него устал. Ведь не рэмбо какого-нибудь, не Чацкого, не героя нашего времени – выбрал себе совершенно нежизнеспособ­ного персонажа. Он бы помер давно просто от необходимости жить, кабы я в него не дышал...

 

Ага, а вот какие-то стихи...

 

Не смотри мне в глаза

Я не помню кого

Я не верю кому

Не зови меня за

Обними оттого

Объясни почему

Но от слова затем

Я исчезну куда

Не оставив чего

О, земная из тем...

Пожирает года

Ненасытное О

 

Да. Да, вот теперь вспоминаю, я написал это вместе с той главой и даже включил в какую-то хилую подборку для случайной публикации – была такая возможность. Ладно, теперь есть обо что опереться. Сейчас положу сахару побольше, выкурю папиросу-другую и начну восстанавливать. Лишь бы только жена не помешала со своей поездкой в ма­газин.

Опершись на перила балкона, я озирался на окрестности, стараясь не выпустить странным образом зацепившуюся внутри – где-то между сердцем и желудком – тоненькую нить, на ко­торой висел Гранин и его хрупкое бытие. Нить эта возбуждала меня, тревожила, влекла за собой – так в детстве, помнится, жгла внутренности неясная тревога во время какой-нибудь из простых игр. Ну, там... прятки, войнушка, например, зарница... Я всегда играл всерьез. Но, вопреки ожиданию, что вот – сейчас встанет пред внутренним взором вся глава, от и до – в памяти возникали только какие-то бессмысленные ее детали, однако я уже точно помнил, что именно в этой главе впервые в деталях рассказывалось про ЭТО, и про то, как Гранин стал странным. Далее... от него ушла жена – ну, да, это дела житейские, так обычно всегда происходит, когда мужчина становится слабым в мире вещей. А Гранин из мира этого про­сто выпал, все его мысли днем и ночью были про ЭТО. Понимаете, он занят, он думает про ЭТО... Да какая женщина потерпит такое?

В один из вечеров Гранин вернулся с работы (она еще тогда у него была, и вполне оплачи­ваемая) и обнаружил на желтой клеенке стола аккуратный белый лист, прижатый на всякий случай к столу солонкой. Оно и понятно, окно на кухне было открыто настежь, чтобы прове­трить квартиру от тяжелого запаха папирос Гранина. На листе косым красивым почерком жены было начертано (причем со всякими завитушками, которые она обожала):

 

заявление.

Прошу освободить меня от занимаемой должности жены по собственному желанию без вы­ходного пособия и всяческих драм.

Ниже стояли дата и подпись:

 

В.Р.И.О. жены...

 

...и ее девичья фамилия.

 

Гранин достал из кармана рубашки ручку, черканул пару раз по клеенке стола, разукрашен­ной уже не единожды чернильными завитушками, зачем то громко постучал шариковым жалом по желтой плоскости, и размашисто, в одно движение подмахнул:

«Не возражаю. Гранин»

...и поставил громкую точку:

«.»

 

У него еще оставались какие-то связи, какие-то неизвестно как образовавшиеся знаком­ства, но с каждым днем их становилось все меньше. То есть, каждый раз, когда Гранин пы­тался поговорить с очередным визави про ЭТО, собеседник слушал и как бы даже внимал, но вскоре начинал беспричинно улыбаться и всячески вежливо сводя разговор на нет, исчезал навсегда.

Один из них, пришедший с бутылкой водки, чтобы по-мужски поддержать Гранина в трудный момент – от каждого из нас когда-то уходят жены, тайно или явно – слушал Гранина гораздо внимательней иных и даже ни разу не перебил, а только вращал кистью руки с перстнем и дорогой сигаретой настойчиво, когда Гранин прерывался и умолкал, дескать – ну, ну... Так вот он в конце сказал, мол, тебе надо к врачу, и единственный из всех назвал Гранина по имени.

Гранин с минуту думал, а потом нехотя, натужно кивнул и опрокинул в себя содержимое рюмки. Внимательный собеседник тут же ушел, потискав его плечо, а Гранин допил «андроповку» и до самой ночи что-то писал в тетрадь. Наутро на свет появилась папка с «ангелографией».

 

 

 

    ..^..

СТР. 43 (...или 48? Не разобрать. Темно...)

 

По вечерам я бродил вдоль берега местной реки. Это занятие странным образом успокаи­вало меня, задавало какое-то новое дыхание. Глядя на молитвенно изогнутые пальцы веток над омутом, на странные разводы мутной заводи, на зеленоватое тоскливое зарево мед­ленно угасающего заката над всем этим великолепием не тронутого грязью цивилизации сельского мира, я то благоговел, то ловил себя на неясном нутряном страхе оставаться од­ному в полумраке здешней ночи. Так или иначе, мне нравилось бродить бесцельно и бес­смысленно, мне нравилось просто быть вне привычного шумного, назойливого мира. И порой казалось, что только здесь я могу быть собой – без привычных неизбежных масок и масочек, без театра и грима современных человеческих отношений.

Когда в темноте ко мне приближался чей-то силуэт, это не беспокоило меня нисколько, как не беспокоят чайку воробьи, летающие в том же небе. Встречный оказывался пастухом, кив­нув небрежно, но в то же время уважительно, как бы признавая сам факт моего существова­ния в этой мглистой вечерней реальности и не имея ничего против моего присутствия, он тянулся самокруткой к моей раскуренной потрескивающей папиросе и, прикурив, кивал еще раз, удовлетворенно, чтобы, поправив бич, захлестнутый через плечо, и глухо матерясь себе под нос, продолжить свой неспешный путь по пыльной обочине уже едва различимой до­роги.

Однажды я стоял на самом крутом месте, над обрывом, там где река изгибается узкой на­тужной дугою, несмотря на, казалось бы, абсолютную плоскость местности и однородность береговой породы. Видимо, под глиной был камень, явно был – я странным образом чув­ствовал его холод. Пуская дым и обозревая редкие сонные всплески играющей рыбы, я про­должал думать о причине, заставившей реку изогнуться, когда кто-то развязно ткнул меня в плечо.

Я испугался и инстинктивно сделал шаг назад и в сторону, чтобы не сверзиться с яра. И, обернувшись, обнаружил пегого коня без привычных для выгула пут. Я невольно улыбнулся – с детства был без ума от лошадей. Конь же приблизился, переступая мелкими шажками – казалось, он понимает, что был неуклюж в своем жесте и теперь пытается реабилитиро­ваться. За пару метров от меня он остановился, аккуратно поставив передние ноги – копыто к копыту, и протянул длинную гривастую шею, неся ко мне свою пегую сопящую голову с влажными сливами глаз и нервными трепетными ноздрями. Я протянул руку, облегчив его задачу – случайное ночное знакомство состоялось – и положил ладонь на теплую влажную морду.

Странное ни с чем не сравнимое чувство захлестнуло меня – какая-то нежность и жалость и потрясение мыслью – не для этой ли ночной встречи я оказался здесь, в тьмутаракани... Меня совсем не удивляла такая постановка вопроса, ибо целый миг я ощущал невероятную ценность происходящего и невозвратность каждого вздоха. Весь мир отлетал в черную про­пасть, часть за частью, слой за слоем, подвластный невидимой страшной пружине часов, и стрелки, как ножницы с лязгом кромсали пространство. А мы стояли с приблудным конем, непонятно зачем встретившись, и уткнувшись друг в друга, и мне казалось, что конь этот – совсем не конь... нет, вернее – не совсем конь, да и я был не совсем человеком. На какой-то миг я даже поверил, что это существо материализовалось из нощной мглы лишь для того, чтоб пожалеть меня. Но это был очень краткий миг слабости, я уже давно научился ее побеж­дать.

И в том момент, когда я победил в себе слабость, конь вдруг отнял морду, фыркнул и, скло­нив голову набок, улыбнулся... Нет – усмехнулся! Эта его гнилозубая усмешка на фоне чер­ных уродливых прибрежных стволов и бледного ползущего тумана потрясла меня до крайности. Внезапный ужас сковал все тело, и сердце бешено заколотилось, отдавая в спину и горло. Я вдруг осознал нездоровую сущность происходящего, как и собственную неадекватность, и черт еще что нахлынуло в голову, сделав ноги ватными – отчего я осел на траву и, ища опоры руками, сообразил, что нахожусь на самом краю обрыва, и бежать (ха-ха – бежать!..) мне некуда.

И тут конь, надвигаясь теми же мелкими шажками, которые больше не казались мне неуве­ренными, скорее, по-кошачьи крадущимися, приблизил свою страшную оскаленную морду и фыркнул мне в лицо. Затем заржал и, вздыбившись, унесся во тьму, оставив меня на краю заново учиться дышать.

Никогда за всю свою жизнь я не чувствовал себя таким одиноким, ничтожным и заброшен­ным. Умри я здесь, упав с обрыва, никто и не хватится.

И тут я вспомнил Гулю...

 

 

 

    ..^..

АНГЕЛ

 

Опять я не о том... И с чего все начиналось... Ага, вот – с мужчины.

Так-так... Продолжим, у нас еще целый вагон времени... хотя... а чего это я – когда оно меня волновало?!

Гранин вырвал лист из тетради, выщипал бумажную бахрому из-под металлических скобок – тетрадь была теперь исписана ровно наполовину.

 

"Да, странная это штука – быть мужчиной. Почему опускаю другой пол? Просто потому, что большую часть прожитого времени был именно мужчиной, а меньшую – мальчишкой... Странно, что, проведя, как уже сказано выше, большую часть жизни матерым половозрелым существом, я ощущаю в себе все того же мальчишку, не разучившегося краснеть от стыда и плакать, если обида невыносима. Он по прежнему верен мне и послушно прячется от посто­ронних взглядов, чтобы не выдать мою слабость – мое неумение лгать и притворяться... Итак, мужчина начинается с женщины. Утверждение банальное, но куда деваться, если у тебя все начиналось именно так. Именно с нее... Ею же и закончилось, к сожалению. Хотя почему к сожалению? Может быть в том, что круг замкнулся, и есть некая великая сер­мяжная правда – мужчинская, скажем... Единство противоположностей – страшная вещь!

...а первая была неуступчива, такое вот несовпадение интересов произошло. Ну никак не хо­тела она понять стремление мальчика поскорее стать мужчиной. А мальчик не понимал, по­чему она не хочет и продолжал бороться за желанное звание. И победил. Но долгожданный миг, когда ее упругие ляжки раздвинулись, подобно Сцилле и Харибде, и впустили странника, взалкавшего руна, в край обетованный... был миг сей омрачен... хотя  – нет, это слишком сильное слово. Просто радость посвящения в мужчины немного потуск­нела ввиду несоответствия случайно выбранного места необходимым санитарно-бытовым условиям проведения ритуала. Да... из той соломы лапти можно было запросто плести... Но дело не в соломе, дело в препятствии.

Мальчик (теперь уже мужчина) каким-то внутренним чутьем понял – так будет всегда. Миг земного счастья краток. Чуть перепало – радуйся и жди или соломину в задницу, или пулю в затылок...

...а потом их, женщин, было сразу много – целая обойма. Оттого и вспомнить про годы те не­чего, так – курс молодого бойца... Одни ломались, другие сдавались без боя, неизменным оставалось одно – потенция. Не в сугубо физиологическом смысле... Нет. Имеется в виду тот самый "хронический хотит", в вину которому (если мыслить где-то по Фрейду) можно поставить все войны и раздоры, а к заслугам отнести все блага, созданные человечеством.

...вот и выходит, что единство противоположностей – есть зауряднейший половой акт, для удобослышимости переименованный импотентной частью человеческого прайда. Хотя... размышляя подобным образом, можно, как говаривал один мой знакомый импотент-вегетарианец, всю политику партии свести на причинное место. Вот именно – причинное... Но пусть этим занимаются политики. Для нас же важно осмысление самого процесса, а не его название.

 

...а другая женщина, помимо всех прочих, воспитавших во мне вульгарную уверенность в не­медленной отдаче, была уже сама Вселенная. Не заповедный уголок, не оазис средь земных будней – Женщина-макромолекула, ждущая антипришествия, жаждущая аннигиляции во имя заполнения пустоты, во имя создания новых противоположностей. У меня и в мыслях не было относиться к ней, как к обычной жен­щине. Это был первородный хаос, энергия, не находящая выхода...

И я медленно плыл к ней по межпространственному тоннелю – не как самоуверенный лове­лас, не как нетерпеливый любовник – я шел на зов ее флюидов, как дремучий зверь на запах самки. Я шел освободить ее и уничтожить, и навести свой порядок в ее молекулах. Я был Нечто. Я нес ей возможность. И так случилось.

Это была не борьба, скорее – самоубийство. И для меня, и для нее. Но самоубийство желан­ное. Ибо ничто более не имело значения в тот момент. Я нес ей... смысл. И она меня ждала.

Она умерла и родилась новой вселенной, но уже не моей. А меня хватило только на анниги­ляцию, только на взрыв...

И потом по темному узкому коридору пропахшей хлоркой гостиницы возвращалась невос­требованная для глобальных процессов, оказавшаяся лишней, молекула неопознанного за­ряда – осколок собственной жизни. Я ушел и унес в себе Ее хаос, Ее безвыходность... А может, просто она была старше и знала кем хочет родиться.

С тех пор я и стал противоположностью... Хотя, наверное, и раньше был, просто случив­шееся помогло мне осознать действительное положение вещей. Наверняка – был... Ведь при аннигиляции остается огрызок большей противоположности. Значит, так и жить – нереа­лизованной крупицей энергии?.. А нового взрыва – увы, не предвидится. И дело не в том, что нет антипода, что не в кого спрятать последнюю уцелевшую частичку себя и тем ее спасти. И не в том, что смысла что-либо спасать нету... Дело в том, что неиз­вестно – кто я и что я. Плюс или минус? И еще дело в том, что их много, а я всегда один. И мне до фени, чем считать то, что они делают – плюсом или минусом, называть ли это "нега­тивными проявлениями" или "позитивными сдвигами"... Просто мне тошно от всех этих при­зраков, заполнивших воздух сразу, как только запах любви в нем иссяк. А значит, я – "анти" злу и добру их... За что ты меня так, Господи!.."

 

Гранин отшвырнул исписавшуюся ручку и, не найдя поблизости другой, закурил. Он все гнал и гнал свою странную рукопись, торопил себя, заставляя работать ночи напролет. Что-то подсказывало ему, что времени не хватает, что его надо украсть у себя – от еды, от сна, от просто жизни – чтоб закончить задуманное.

Он уже давно перестал записывать и слушать музыку, собирать в своем доме книги... Гранин чувствовал – никогда больше не будет достаточно времени, чтобы заново оценить однажды слышанное или перечесть однажды прочитанное без ощущения утраты остатка своего ша­греневого бытия...

Папка толстела, но Гранин уже почти не находил смысла в том, чтоб заполнить ее до отказа исписанными листами. Он вообще ни в чем уже здесь не находил смысла и ни в чем не был уверен. Единственное, что заставляло его вновь и вновь окунаться в свое занятие – желание скорее избавиться от муравейника слов, тиранящих его нутро.

 

Папироса не насытила Гранина, и он продул, а после еще и выстучал о желтую клеенку вто­рую, вспоминая события предыдущего дня.

 

Странный гость в брезентовом плаще потряс его вначале, но когда они молча выкурили по папиросе, так и не подымаясь с полу, беспокойство Гранина притупилось, что ли – ну а как иначе... Сидят два мужика на полу в кухне, курят папиросы – что ж тут такого необычного. На­оборот – реальность как реальность.

– Да. Ты знаешь это, – повторил гость, туша беломорину о подошву. – Но ты не знаешь – зачем...

– Не знаю. – честно помотал головой Гранин.

– Вот. Вот в том-то все и дело...

– А ты, ты знаешь? – неожиданно для себя спросил Гранин с каким-то даже вызовом – и сам удивился легкости, с которой ему удался этот переход на ты.

– Я-то? Погоди... хотя ладно... Ну, знаю, допустим, но тебе-то что с того? Это не для людей, вы слишком слабы для такого знания – у вас сразу крышу сносит начисто и – ага...

– Что – ага?

– Что-что... ясно дело – психушка. Бывает, конечно, что стреляются, но таких сейчас все меньше – у большинства образования не хватает для летальных выводов. А дай-ка ты мне, Гранин, еще одну папироску – сто лет не курил...

– Ты что, с отсидки, что ли... Ой, извини, как тебя величать-то?

– Ну, да, типа... с отсидки. Сбежал. А зови хоть Лукой...

– Лука? Редкое имя по нынешним временам... Нуда ладно – Лука так Лука. А ты кто, Лука? – спросив, Гранин вдруг испугался, что сейчас услышит что-то вроде «ну, черт я, по твою душу пришел», и это будет означать, что подозрения его не напрасны и он все-таки сошел с ума – то ли на почве алкоголизма, то ли от постоянного недосыпа... Какая разница, если ты больше не хозяин своему разуму.

Но брезентовый гость ответил просто – кухонным скучающим голосом и без пафоса.

– Ангел я, будь оно неладно... Да ты не дрейфь и не сомневайся, крылья мне ампутировали у нас, наверху – чтоб не убег. В иной сущности крылья есть, а в этой – фиг. А в иной – и сбежал бы, да там мозгов нет, одна любовь и преданность, блять...

Он смачно затянулся папиросой, пуская кольца дыма ноздрями. Дым уже стоял облаком под желтой скатертью и струями заворачивался кверху, подчиняясь едва уловимому сквозняку от неплотно запертой форточки. В этом мглистом облаке лицо пришельца казалось Гранину еще более знакомым, нежели раньше и тут он, наконец, понял, что никогда, наверное, не встречался с этим чело... то есть... в общем, лицом гость был удивительно похож на бомжа с обложки альбома «Акваланг» любимой когда-то Граниным группы «Джеттро Талл». Ну, выли­тый Андерсон...

 

– Слушай... те, нет, я, конечно, понимаю, что болен и все это бред... – Гранин закрыл глаза ладонями и зажмурился. У него даже не возникло мысли о том, что собеседник может про­сто лгать или шутить.

– Бред? – возмутился Лука почему-то громким шепотом. – То есть, если ты никогда не видел, к примеру, себя со стороны, то тебя не существует и это бред?

– Себя? – Гранин оставил глаза в покое и поудобней прислонился к шкафу.

– Себя – не себя... какая разница. Ну, к примеру, ты никогда не видел живую гиену, скажем... Это же не означает, что ее не существует...

– Погоди-погоди... а вот тут ты лукавишь, ведь тех же гиен видели многие... и вообще, это часть реального мира! – возразил Гранин, переняв у гостя манеру беседовать выразитель­ным шепотом, и сам тому удивился.

– Гранин, ты идиот. Впрочем, я это уже говорил, к чему повторяться... Видишь ли, в мире найдется не меньшее количество людей, утверждавших, что видели ангелов. Неужели все они бредят, и все – одинаково?

Гранин хотел возразить, но не нашел как. Да ему, собственно, больше хотелось верить, что – да, есть ангелы, пусть даже такие непрезентабельные, в брезентовых плащах, но с ними можно курить под столом и говорить о насущном, не рискуя показаться ненормальным...

– Скажи мне, Лука... – начал было Гранин уже на новой ноте, уже приняв декларацию гостя и внутренне согласившись с ней. И впрямь, странно было бы, если б автор «ангелографии» от­казался от шанса задать несколько вопросов ангелу. Но Лука приложил палец к губам и про­цедил сквозь зубы...

– Тсс-сс... Он рядом. Заткнись на минуту... – и опустил капюшон плаща так, что лица вовсе не стало видно.

Гранин невольно замер с незажженной папиросой в углу рта. Так они просидели целую веч­ность – минут пятнадцать, если верить кухонным часам. Гранин, несмотря на необычность происходящего, почти задремал – сказывался хронический недосып. Потом вдруг Лука отки­нул капюшон и произнес хриплым голосом.

– Кажется, пронесло... Ну, давай, чего ты там хотел спросить? А то мне уже пора сматы­ваться...

– Я... Лука... О, Господи...

– Гранин, тише, блять, давай без пафоса! Еще раз про него упомянешь, фиг чего скажу...

– Нет-нет, не сердись, я сейчас, как это... А, да! От кого ты прячешься? От кого нас... это – ну, пронесло сейчас?

– А-а... От него. Ну, я не буду называть. Ты и так уже раз вякнул. С первого разу он никогда почти не слышит, сам понимаешь, протокол – все дела... А вот коли еще раз, да погромче, с надрывом – начнет прислушиваться. А оно тебе надо? Лично мне – ну, никак... Я и так к тебе нелегалом пришел – по самым людным улицам. Если меня здесь застукают, все – крышка.

– Лука, погоди! – в отчаянье прошептал Гранин натужно. – Кто застукает? Почему ты так боишься?

– Знаешь, Гранин, как бы это тебе сказать... Характер у него весьма своенравный. Хочет -живешь и дышишь. Хочет – гниешь и дышишь собственной гнилью. А это я уже проходил. Я ведь к тебе только потому и пришел, что сам такой же. Я ведь тоже когда-то знал ЭТО и ни­чего больше. Писал себе, пока петух не прокукарекал... И вообще, вот мы тут с тобой про веру говорили. Ты ведь своей жене верил – всем ее словам, каждому взгляду, да? Пока не убедился, что слеп. Это я не к тому, чтоб тебя уязвить, Гранин, просто нет у меня ни вре­мени, ни власти дать тебе знание, которое спасло бы тебя от безверия.

– Лука, от безверия во что? – голос Гранина стал хриплым, твердым, и каким-то безнадеж­ным.

– Во что... Конечно, в ЭТО... – глухо донеслось из под стола и брезентовый рукав замахал, разгоняя облако скопившегося дыма. – Слушай, Гранин, а чего мы тут сидим, как тараканы под столом, также и окочуриться можно, как в геенне огненной...

Лука вылез, задрав скатерть, наружу, потянулся, хрустнув поясницей, и пару раз попрыгал, разминая затекшие ноги.

– Ладно, Гранин, признаюсь, я немного лукавил. В общем... да ты не смотри так, ты дума­ешь, я – черт? Ну, перекрести меня тогда сто раз – я не исчезну... Да не пялься так, я сейчас все объясню. Словом, лукавил я только в том, что совсем нелегалом сюда явился. То есть, да – явился я сюда по своей воле, но... вот как тебе это объяснить... В общем, сначала он сам не знал – хочет он этого или нет, ну тут я и проявил инициативу. Потому что он был пьян. Ну, это я так упрощаю, чтоб тебе понятнее было. Ага, инициативу... А за инициативу – ты, думаю, знаешь – всегда приходится дорого платить. Вот я и прятался. Но потом у него там что-то пе­ременилось и он решил, что так оно и впрямь будет лучше – если я к тебе приду. А иначе я б уже был фаршем. А теперь, стало быть, на мне и греха нет... А в остальном – все, что я тебе тут говорил – абсолютная правда.

– Фаршем?! Но как это согласуется... это же совсем не по... не по-небесному, Лука?

– Ой, Гранин... Утомил ты меня. Ну, пойми, меня б не на небе кромсали-то... Просто отко­мандировали б соответственно... Чего самим мараться, ты ж понимаешь, ты ж землянин. Ошарашенный Гранин молчал с минуту, а потом, спохватившись воскликнул – уже не выра­зительным шепотом, а хриплым и совсем невыразительным сипом.

– Так ты тоже писал про ЭТО? Или это была часть вранья – прости, лукавства?

– Писал, писал, пока не дописал...

– Знаешь, Лука, честно – я как-то не так себе представлял ангелов – от начальства ты пря­чешься, куришь, да и речи твои...

– Дурак ты, Гранин. Ты так ничего и не понял. Хотя... даже если б ты понял все канонически, от тебя бы не перестали шарахаться...

– Сейчас не обо мне – я знаю, что несимпатичен людям и... оставим это. Давай о тебе. Даже то, что ты пришел смутить меня, говорит, что ты... нечист, что ли, недостоин быть ангелом. Ну, скажи, что я неправ, и мне вообще все станет ясно, Лука!

– Да нет, Гранин, ты прав, прав. Я таков, каким был всегда, но, тем не менее, я – ангел.

– Но почему?

– Это просто. Я ведь мученик. Впрочем, как и ты, идиот. А теперь слушай – официальная часть...

 

Голос Луки вдруг изменился, да и сам он как бы вырос и раздался в плечах. Крыльев, правда, не наблюдалось, так – плащ встопорщился немножко и все.

Разумеется, Гранину проще было принять бомжа в брезенте за ниспосланного духа, и при этом сохранить хоть какое-то самообладание. Так уж устроена людская психология. А тут вдруг что-то сдвинулось в пространстве, сгустившийся воздух ударил по лицу, и перед Гра­ниным предстало существо могущественное и неописуемое.

Слепя Гранина светом, ангел изрек, что визит его не последний. Неизвестно когда и где, но он обязательно вернется к Гранину, потому что это его, Луки, работа – следить за тем, как Гранин познает ЭТО.

 

– ...и в третий раз отыщу тебя и приду к тебе.

И трижды спрошу твою душу. И ежели утвердился в заблуждении своем и возлюбил грехи свои смертной любовью, оставлю затем тебя прозябать в краткой радости твоей, в уповании на свет, не тобою рожденный, уже навсегда.

Но ежели дрогнет душа и смутится вопросом, и грех, что взалкал, не в ладу с притяженьем земным – ни о чем вопрошать не стану более, унесу к настоящей жизни, к настоящей любви, к настоящему свету...

Ангел сгорбился и умолк. Вздохнул, повел плечами и оказался уже прежним, брезентовым Лукой.

– Все понял? Гранин кивнул.

– Ну, тогда я пошел. Знаешь, Гранин... дай-ка мне еще беломору – зобнем на посошок. Ато опять целую вечность терпеть и говорить стихами...

– Но ты же сказал, что придешь... во всяком случае – второй раз?!

– Ну, сказал и сказал. А вдруг он придумает что-то еще или пошлет кого другого... Я ж себе потом не прощу, что мог еще у тебя стрельнуть, да не стал...

Папироса с бумажным писком таяла на глазах от жадных затяжек ангела и Гранин, перебо­ров стеснение, спросил.

– Лука...

– Ну?

– Помнишь, ты говорил в самом начале... в общем, про то, что – если увидишь себя со сто­роны...

– А-а-а... Я понял. Если увидишь себя со стороны, значит, ты уже нашел себя и не с кем и не о чем тебе тут больше говорить. А почему ты спросил?

– Да так, спросил и спросил.

– Ну, ладно. Форточку открой, что ли. -Что?

– Форточку! Вот так. Все. Ушел я.

 

Ангел кинулся кокну, превратившись в одно мгновение в серого невзрачного голубя, присел на миг на раму форточки и, фыркнув, спрыгнул на ржавый карниз.

В тот же момент с крыши флигеля, встроенного вровень с окном Гранина, метнулась рыжая тень и, под металлический скрежет когтей Гранин стал свидетелем кровавой драмы. Рыча и тиская зубами едва трепещущее тельце птицы, кошка бросила хищный взгляд на Гранина, прилипшего к стеклу, заурчала, покрепче сжав добычу клыками, и, перелетев с нею на крышу флигеля, исчезла в оскаленном битым стеклом зеве чердачного окна. На карнизе осталось лишь несколько красных капель и маленькое перышко.

Гранин понимал, что ангелы не умирают. То есть, по идее – не умирают. Но он все равно бес­сильно плакал. А был ли ангел? А может, и не было его вовсе, и все, что происходило здесь, на кухне – бред воспаленного мозга. Он думал и так, и эдак, что скрывать, но слезы все текли сами собой и капали на подоконник. Похоже, ему было просто жаль голубя. И вообще, это ведь он, Гранин, открыл форточку...

 

 

 

    ..^..

ЗОЛОТАЯ РЫБКА

 

Лето кончалось. Ночами низины стояли укрытые туманом – густым, как сметана. Утренний поход к нужнику сопровождался гусиной кожей. Близилась к завершению и моя практика.

В селе все привыкли к факту моего существования – так привыкают к осторожному пауку под притолокой сарая. Вроде как и свой уже – член семьи...

Несмотря на ночную прохладу, лето еще царило свои последние деньки. От реки после обеда всегда были слышны детские крики, визг и плескотня.

У меня образовалось неожиданно много свободного времени – большинство селян были за­няты на сезонных работах, готовились к уборочной. Пользуясь возможностью, я побывал на всех мало-мальски привлекательных в плане клева озерах, успел написать шесть новых глав и несколько вполне приличных стихов.

А еще я однажды случайно наткнулся на купающуюся в одиночестве Гулю. Я тихо прилег на траву, закурил, спрятав папиросу в кулак, и блаженствовал, глядя на ее то­ченые белые руки, на необыкновенную линию девчоночьих плеч. Гуля плескалась на мелко­водье, как ребенок и, как ребенок, радовалась брызгам и солнцу. Она улыбалась. Ну, а я уж – и подавно.

Потом предательский ветерок потянул в ее сторону и все мои ухищрения, естественно, не помогли – дым в кулаке не удержишь. Почувствовав мужское присутствие, Гуля не на шутку испугалась – присела в воду по самый подбородок, озираясь, пока не увидела меня. Страх еще не покинул ее, но лицо расслабилось и в мгновение ока примерило несколько масок, оставив в конце любимую – суровость на грани хохота.

– Тебе не стыдно подсматривать?.. – возмущалась Гуля, гладя воду ладошкой. – Я специ­ально искала это место, чтоб поплавать не в толпе, и вот – пожалуйста...

– Ну, не сердись, золотая рыбка, – попросил я, смеясь, ловя себя на том, что готов кинуться к ней, прижать крепко-крепко и потом хоть утонуть, впившись в ее губы, в эти невероятные губы...

– Уйди! Ты мешаешь мне плавать!

– Нет, не уйду – я люблю наблюдать за рыбками. Особенно, золотыми...

– Уйди! – она пыталась обдать меня брызгами, но, видимо, наступила в тот момент в какую-то яму, потому что упала, окунувшись с головой. А тут еще пронеслась моторная лодка, и едва возникшую из воды Гулю опять сбило с ног.

Я, конечно, смеялся, глубина там небольшая – примерно по пояс. Но, увидев происходящее, на всякий случай подошел поближе. Гуля опять возникла из беснующейся воды и, напуган­ная падением, оскользаясь на илистом дне, устремилась к берегу. Я протянул ей руку, и... понял, что пропал. Расстегнувшийся купальник без лямок сбежал от хозяйки, и прямо на меня смотрели два маленьких скульптурных шедевра. О, эти юные грудки с ежиными носи­ками сосцов от речной прохлады...

Гуля, сообразив через секунду, что случилось, закрыла грудь руками, выставив острые бес­помощные локотки, и присела.

– Отвернись! Отвернись немедленно! – ее лицо пылало от стыда.

– Нет, золотая рыбка! Попалась – теперь ты исполняй желания! – продолжал я игру уже на грани фола.

– Какие желания, дурак!

– Три! Три желания равняются трем рыбным пресноводным поцелуям...

– Ну, перестань! Отвернись же...

Я отрицательно покачал гривой и не отвернулся. Мне уже не было смешно. Где-то внутри возникла тонкая нестерпимая боль и вдруг выросла, взмыла и переполнила меня – боль осознания, что моя партия, увы, уже состоялась, что я никогда не встречал еще такой желан­ной, такой чистой... и уже не встречу, может быть. Что это был за спазм? Тоска фавна в клетке? Боль от невозможности, увидев красоту, тут же припасть к ней губами? Дрожь от мысли, что она достанется не мне?

Да, все это и еще много чего – что не терпит никакой словесности...

Я подобрал с травы Гулин сарафан, вошел, как был – в джинсах и кроссовках, в воду по ко­лено и, держа перед собой сарафан, как ширму, окутал им притихшую рыбку Гулю. А потом поднял на руки и вынес на берег.

Я тут же ушел восвояси, чтобы не заставлять ее мерзнуть в мокром. Уходя, спотыкался, по­тому что не мог оторвать от нее глаз, болтал ей какую-то чепуху про свою подмоченную ре­путацию, она что-то отвечала в том же духе – слова не имели значения. Потому что с этого момента у нас с Гулей была общая тайна.

 

*  *  *

Куда бы я ни шел по селу – везде на глаза попадется деревенский квазимодо Апанай. Как будто он сложно загримированный агент охранки, озадаченный не позволить мне почувство­вать себя свободным человеком.

Глаза его, наполовину затянутые бельмами, превратили взгляд муллы в холодный, щеляс­тый, змеиный... Пальцы рук, скрюченные фронтовой контузией, казалось, вцепились в неви­димую плоскость необъятного полотна подобно когтям беркута. Нет у этого полотна ни конца, ни края, чтоб покрепче ухватиться, намотать на кулак... а отпустить, упустить усколь­зающий тугой покров – никак нельзя...

Вот и скрючились птичьи пальцы до посинения, вжались ногтями в ладони мертвой бульдо­жьей хваткой. Так и ходил Апанай, никчемные руки свои нося на весу пред собой, чтоб раз­давшиеся суковатые кисти не цеплялись за неизменные выцветшие, как ноябрьская стерня, галифе старого военного образца.

Курил Апанай, зажав козью ножку фалангами большого и указательного пальцев – будто пил с ладони...

Жизнь изуродовала в этом существе все внешние признаки принадлежности к роду челове­ческому, даже самые сильные эмоции тело Апаная искажало, как зеркало в комнате смеха в залетном чешском лунапарке.

Живым и чистым оставался только голос муллы.

– Эй Варелька! Салям! Ты чего штаны мокрый носишь? Или медведь встретил?

– Да так.., русалок от воды спасаю...

– Э-э-эх... А для чего ты Варерка, живешь? Скажи старику – шибко интересно...

– Ну, а ты вот зачем живешь, дядь Апанай? – спросил сгоряча, от настроения, и тут же пожа­лел, ожидая привычного стариковского пафоса и обиды за то, что не нашел, не домыслил ответ в самом его нынешнем облике стогажды контуженого фронтовика-защитника.

– Ни знаю, Валерька, – говорит. – Сам удивляюсь, койда я такой живу, махорка трачу. Олла знает, Валерька. Помру, буду спросить...

– А вот еще скажи, дядь Апанай, ведь мулла не может курить? А ты смолишь, как паровоз... Апанай зашелся долгим то ли смехом, то ли кашлем.

– С чего ты взял, Валерька, что я мулла? Какой мулла в комунизьме?! Просто я пою, а они кричат. Я старые слова помню, а они матершину...

 

 

    ..^..

БЫТЬ МУЖЧИНОЙ...

 

Когда-то Гранин стремился, как любой приличный человеке принципами, быть по возмож­ности положительным, помогать коллегам по работе, не делать неправильных вещей и, даже подумав о чем-то «греховном», мгновенно ощущал себя провинившимся, замаранным самой этой мыслью. Он ту же старался загладить вину, делая что-нибудь хорошее для других. Бес­численные книги, с малолетства поглощаемые Граниным, незаметно приводили его нутро в соответствие со своей вкрадчивой или, напротив, громоподобной моралью. Незадолго до ухода жены это внутреннее строительство уже неизбежно достигло точки, после которой ра­зумным казалось либо строить что-то весомое самому, либо – отвлечься от дурмана книж­ной пыли и начать, наконец, жить так, как хочет он сам, Гранин.

Уход жены и все предшествующие тому потрясения основательно пошатнули его незыбле­мую доселе веру в правоту книжных истин. Они не срабатывали в гранинском мире, не оста­вляли свободы даже для страдания. Гранин неожиданно понял, что реальная сущность женской любви заключается в функции яичников. Нет, он был знаком сданным утвержде­нием и ранее, но так уж устроен человек, что никогда ничего не принимает близко к сердцу, не пытается осознать, пока не коснулось лично его.

Как следствие, у Гранина долгое время ничего более не оставалось, никакой опоры. Только ЭТО. Потому-то с такой безжалостностью к своему здоровью и равнодушием ко всему происходящему в мире придуманных истин он и складывал жизнь свою – час за часом, стра­ницу за страницей – в растрепанную папку.

Теперь же, когда на его глазах погиб Лука, Гранин растерялся окончательно. Трактат застопорился – совершенно непонятно было, что с ним делать дальше. Да и сам смысл создания «Ангелографии» – некогда зримый и весомый – незаметно для автора иссяк. Его уже не грела мысль проложить дорожку там, где никто еще не ходил, помочь людям понять самих себя и свою невидимую сущность.

Как будто Гранин раньше был машиной, отрабатывал задачу, а теперь вот – задача устарела, а новой не загрузили в память. Гранин-киборг стал человеком. Ему вдруг до боли захотелось простых вещей. Например, поговорить с мужиками, чтоб кивнули понимающе, покурить с кем-нибудь вроде Луки... Но ужас заключался в том, что Гранин уже знал ЭТО, хоть и не мог объяснить. И знание сие делало невозможным разговор по душам, разговор на равных с другими людьми. Круг оди­ночества удавкой резал горло, заставляя кашлять и, не прекращая, курить.

 

Если вам не понятно – почему, если вы никогда не чувствовали удавки на горле – забросьте скорее, ради всего святого, эту тетрадь – и не читайте дальше. Все равно ничего не поймете. В лучшем случае – до вас дойдет, что люди разные. И не существует ни демократии, ни ра­венства и братства, ни абсолютных ценностей... Но этого-то вам никто еще не разрешил по­нимать. Стоит ли дуть против ветра?

 

Гранину стало невыносимо от себя самого, от своих бесплодных страданий, и впервые захо­телось пройтись вдоль вечерней улицы, услышать голоса людей и птиц, выкурить, не спеша, не давясь дымом, папиросу. А потом вернуться сюда, хотя сейчас об этом и думать не хо­чется – да, вернуться и смыть с желтой клеенки чернильные клубки, закорючки и прочую мерзость, заварить свежего чаю и... Да, почему бы и нет – посмотреть телевизор! Все равно – какую глупость...

Гранин слишком хорошо знал Гранина и потому тут же погнал себя к двери – пока скепсис и мысли про ЭТО не уничтожили в нем внезапное дыхание свободы.

Он даже не захлопнул за собой дверь квартиры – окунувшись в сумерки двор, первым делом присел на скамеечку у входа, где обычно всегда размещались соседские бабульки-сплетницы... Бабульки...

Господи, он помнил их лица! Да-да, особенно ту, что всегда сидела слева, как нахохлив­шийся воробей – маленькая, сухая баба Катя с неизменной книжкой в руках, с высохшим тонким пальцем в качестве закладки... Он это помнил.

– Гранин, Гранин, где ты был... – пропел себе Гранин и улыбнулся глупо и безнадежно, глядя, как соседский мальчишка пытается заставить свою собачку отвлечься от какого-то мусора. – Выпил рюмку, выпил две...

 

– Паранойя в голове... – грубо продолжил чей-то голос за спиной.

Гранин вздрогнул и медленно обернулся. Он боялся увидеть истерзанного Луку – ведь голос... этот голос принадлежал именно ему. Во всяком случае очень напоминал голос ан­гела.

Однако ничего сверхъестественного не произошло. Позади скамейки стоял Коля-Буза, как прозвали его за буйный нрав и зачарованность водкой. Последний из могикан уходящей эпохи, он по-прежнему был пьян и при этом сиял здоровым румянцем на щеках.

– Привет, сосед! – жизнерадостно пробасил Коля, и Гранин обрадовался ему.

– Привет!

– Чё сидишь, плохо без бабы? Да плюнь, все они суки, пойдем лучше, выпьем – у меня еще с полпузыря осталось. Только закуски, извини, никакой. Да хуйня – хлебом занюхаем, Гра­нин!..

– Знаешь, нет, я чего-то плохо чувствую... нездоров, – пробубнил Гранин и, скорчив гримасу сожаления, поспешно зашагал к подъезду.

– Слышь, Гранин, а ты изменился. Жить хочешь, что ли?

Лука! Это точно был Лука... Гранин остановился, как вкопанный, но теперь не стал оборачи­ваться. Просто спросил...

– Лука, ты?..

– Я ж тебя предупреждал – второй раз могут другого прислать. Вишь, так и получилось. А те­перь стой, Гранин, и слушай. Только не оборачивайся и не спрашивай ни о чем. В этот раз я и вправду нелегалом... Короче, за тобой следят. Постарайся не спать и вообще – будь на­чеку. Хотя я тебе врать не стану – что бы ты ни делал, особенного значения не имеет. Если уж захотят стереть – нигде не спрячешься...

– Стереть?! Но почему... что я делаю не так?!

– Ты же сам знаешь, что уже не такой, как другие – не совсем человек. С человеком проще, если он делает что-то не так, такого стереть может кто угодно. Хотя бы тот же Коля-Буза. А с такими, как ты, сущностями – проблема. На тебя нужна другая инстанция, нездешняя. Все потому, что ты перестал подчиняться. Но главная вина твоя в другом. Ты хочешь забыть про ЭТО, Гранин...

Гранин не выдержал и обернулся. Но двор был пуст, если не считать того же соседского мальчишку с непослушной собачкой на поводке.

И тогда Гранину стало страшно. Он стоял перед темной норой подъезда и зябко перемина­лся с ноги на ногу. Потом посмотрел на окна своей квартиры и заметил неясную тень, мет­нувшуюся в освещенном кухонном. Это было не похоже на тень ангела. Стоп, сказал себе Гранин. Все, что я могу сделать – это пойти или не пойти. И «не пойти» мне некуда. И он шагнул в подъезд.

 

 

 

    ..^..

НАКАНУНЕ

 

...от поцелуев губы ее налились соком, стали полупрозрачными, как ягоды калины, тронутые первыми заморозками.

Колдовские, упоительные ягоды... Последний подарок осеннего бога лесного – утешение сердцу пред грядущей хладной белизной...

Гуля-гуля-гуля...

 

Ворковал, бубнил, шаманил на ушко, в невозможной пушистой стране русых девичьих завит­ков, там, где особенно беззащитна детская шея в обрамлении трогательного ситцевого во­ротничка... От нежности и стыда отвернула, спрятала лицо, а руки прижимали и требовали – не отпускай!.. Бог мой, Черт мой, могли я выпустить ее, выгнать голубицу из гнезда... Вот и понес, как отец семейства несет ребенка, уснувшего во время вечернего сеанса. Понес – сам не знал, куда. Вернее, знал точно, что нести мне ее некуда, но так сладка и кры­лата была ноша, что не шагал – летел, и она, казалось, летела предо мной, увлекая теплыми ладошками сумасбродную голову мою к незнакомому зыбкому краю.

 

...и был бескрайний, опаленный, колеблющийся край. И бельмо Луны маячило в кривом пе­рекрестье окошка заброшенной избушки бакенщика. Пахло пожухлой травой и грибницей, дальней гарью и близкой рекой. Как мало... как много вместила в себя эта ночь. Были в ней тревожные сполохи моей последней, нервно сгоравшей папиросы, и многозначные звуки природы – неподалеку сплетничала поздняя кряква с шилохвостнем, гулко пугала темноту сова... Потом тишина растеклась до самого изголовья дощатой лежанки, покрытой моим плащом. Река слилась, сроднилась с тишиною и с нею проникла во все уголки ночи. Она про­текала сквозь избушку, сквозь мою дремотную неутолимую муку и каждой клеткой, каждым нервом я чувствовал, как неумолимо бежит вода, унося навек и отблеск бледнеющей уже Луны, и шевеление холодного налима в туманной заводи у яра, и умоляющий шепот Гули...

Сон давно смешался с явью, губы у нас распухли от поцелуев, но это не была страсть. Только ощущение родства и нежность. Бездонная щемящая нежность. Уж и не помню, в какой мо­мент желание хищника переродилось в нечто необьяснимое, в необходимость отдать, ни­чего не прося взамен, благодаря за благодарность.

Она плакала. От нежности и жалости ко мне. Она не верила, что я могу сдержаться и с трудом сдерживала себя. Шепот ее умолял об одном, а руки, губы – требовали противополож­ного...

– Ты погубишь меня и уедешь... Ты уедешь, а я... меня родители проклянут...

А сама трепетала, как золотая рыбка в сетях умелого рыбака-старца, коим я себя тогда по недомыслию ощущал.

– Возьми меня... Нет, не надо... – она плакала, ей было трудно справляться с собой.

Потом осталось только мое имя, и никак не сцеловать его было с ее распухших горячих соле­ных губ. Никто никогда еще не произносил мое имя так, как умели эти губы...

Я повсюду проник, как река тишины, как ночное теченье реки. Просочился под ситец, отри­нул покров, ослепил темноту белизною ее тела. Наугад, ослепленный и сам, составлял и за­помнил навек поцелуйную карту ключиц и безвольной сияющей шеи. Век спустя, оторвался от острой груди и опять все шептал, ворковал, мол, не бойся, не трону, не трону... Через миг захлебнулся созвездием родинок, будто скатившихся с грудок на плоский живот... Пара звездочек не удержалась, упала на косточки бедер. Вот за ними-то и потекли вездесущие хитрые пальцы. Обожглись, но стерпели и вот уже бьется в руках непослушная хрупкая рыбка... Открывает беззвучно серебряный рот, ловит яд незнакомого мира. Задыхается, ищет – не мучай, спаси, погуби!.. И находит мои благодарные губы...

 

Как ни тщись, а рассвет настигает врасплох. Так случилось и с нами. Я заставил заставить себя одевать удивленную девочку Гулю – все же выклянчил эту последнюю милость... После шли по обрыву, тропинка вилась, препиналась, пока не исчезла. В этом месте от берега све­жий кусок отвалился, подмытый рекою. Тропинка, стало быть, утопла.

Метрах в ста из тумана чернел бок проволочного парома-перетяги. Значит, все – мы уже пришли, отсюда Гуле лучше идти одной, чтоб не плодить ненужных сплетен...

Вот и первый луч ударил из-за яра, и туман, распадаясь на клочья, потянулся к обрыву, бес­сильно осел, припадая к воде, заспешил с ветерком вниз по течению. А мы все стояли на самом краю оборвавшейся тропинки, и нам было уютно так стоять. Гуля клонила головку мне на плечо, прижималась, но взгляд прятала. Она совсем потерялась под моим длинным бре­зентовым плащом. Повернул к себе, поправил грубый капюшон, пригладил набок упрямую прядь челки. Снизу вверх бросила короткий незнакомый взгляд. Веки припухли, тусклой вла­гой блеснули глаза, цвели и светились изнутри многострадальные губы.

– Валерка, увези меня отсюда, я не хочу... – сказала Гуля.

 

*  *  *

До гостиницы я добрался уже совсем никакой... Пастух Равиль, встретившийся мне по до­роге, добродушно приветствовал присказкой:

 

"Петухи поют проснувшись, Ебаря идут согнувшись..."

 

Меня шутка не развеселила.

В голове вертелось одно – что же станется с тобой, Гуля, Гуля... бедная Золотая Рыбка, чье третье желанье, увы, мне никак не исполнить...

 

У ворот на бревне восседал вездесущий колченогий Апанай с привычной самокруткой. Запах махорки вызвал во мне лютую никотиновую абстиненцию. К тому же, папирос в номере больше не было.

– Дядь Апанай, дай закурить, – говорю.

Отсыпал щепоть грубой махорки-сечки, вынул из галифе полоску нарезанной газетной бумаги. Пока я сворачивал, чертыхаясь, мулла хитрым бельмастым прищуром обследовал мою физиономию и, ласково хихикая, изрек.

– Только не обидейся, иркам... Вот ты урус боллар, Валерька-талерька... Много книга читаешь, умный, а зачем такой дурак...

– Точно, дурак, дядь Апанай... – я не возражал.

 

 

 

    ..^..

ПРОФЕССИОНАЛ

 

Странные вещи происходят, когда рукопись растягивается на долгие месяцы и даже годы. То, что казалось когда-то удачным, получившимся, при сегодняшнем прочтении вызывает зубную боль. А ошибки и недоработанные места в черновике вдруг начинают веять необычайной свежестью и новизной, тихо светя из чернильных подвалов, как самородки на по­мойке.

А бывает, что и вовсе ничего не радует, и вдруг понимаешь, что надо все это просто сжечь без сожаления, чтоб невозможно боле было длить эту муку.

Когда проклятая клавиша с буквой «т» окончательно вывалилась из машинки, я сказал себе – пора кончать. Нужно было найти какую-то отправную точку, чтоб от нее дотянуться до фи­нальной.

Зеленая папка с повестью достала меня до крайности. Она не позволяла вплотную подсту­пить к роману уже недопустимо долго... Все чего-то не хватало, какой-то абсолютной внут­ренней свободы, что ли, чтоб, наконец, абстрагироваться от всей шелухи и увидеть, что именно ты пишешь.

Тетрадь все чаще летела в стену. Я был взбешен. Я был абсолютно бессилен что-то в ней из­менить, повернуть ход событий в какую-либо сторону без специального внутреннего толчка – будто что-то не созрело еще, не стало пережитым и необходимым для завершения повести.

Меня не покидало ощущение, что я принужден заниматься Граниным и прочей живностью, что мною кто-то незаметно и все же властно руководит.

 

Накануне обещанной долгожданной грозы прореженная, распахнутая мятыми чернильными внутренностями наружу, зеленая тетрадь покоилась на прикроватной тумбочке. Примерно половину ее толщины составляли печатные листы, остальное – подшитые да подклеенные мятые рукописные. Чтение такой рукописи – занятие не из удобных, особенно, когда ты почти ненавидишь ее, но я решил еще раз прочесть все, не прерываясь, а уж потом – как Бог на душу положит...

После чаю, привязав приоткрытую балконную дверь на растяжки, чтобы не хлопала от ветра, но и воздуху позволила проникать в спальню, наконец, взялся за рукопись. Основная часть прошла более-менее, а вот клочки, закорючки, содержимое полей – мгновенно утомили глаза. К тому же приходилось то и дело хвататься за карандаш и что-то править, а потом,через пару страниц выяснялось, что надо все вернуть назад... – я просто не помнил уже всех своих задумок и примочек...

После сотого мучительного зевка стало ясно, что необходимо проветриться или уж залезть под простыню, и – гори оно все синим пламенем...

Рядом едва слышно посапывала жена, ее теплое голое плечо притягивало взгляд. Кто-то в доску свой подначивал меня изнутри, дескать, да брось ты эту макулатуру, нужно подкра­сться к жене сзади, поцеловать спинку, тихо-тихо запустить руки под белую ночнушку... Она, конечно, может разозлиться, а может и нет – видишь, какое умиротворенное лицо... Но я переборол себя. Тихо стащил плащ с вешалки – за окном уже погромыхивало – и через миг уже вдыхал тот самый сладкий предгрозовой теплый воздух с привкусом озона, размеренно шагая вдоль улицы.

На тротуарах то тут, то там возникали мокрые пятна – дождь прицеливался с толком, смакуя, никуда не торопясь. Мне тут же вспомнилась оставленная дома спящая жена, ее красивая спина и моя вкрадчивая воровская тактика... Но сейчас придется это отложить, потому что «не время, сестра, война»... Потом, все потом – ибо я не отследил еще Гранина и не сделал того, что должен сделать... Должен сделать... Нужно пройти по Советской, а там – махнуть через парк... Других путей здесь нету, разве – по воздуху, хе-хе...

И тут я увидел Гранина. Он вышел из гастронома и спрятал что-то в карман – ясно дело, что именно... Гранин шел быстрым неровным шагом, какими-то нервными рывками, втянув голову в плечи и ссутулившись на манер старика. Он нет-нет да и останавливался, бросал быстрый взгляд через плечо, и придерживая оттопыренный бутылкой карман, снова рывком кидался вперед.

Я усмехался, шагая вслед за ним по параллельной аллее, скрытый от рассеянного взора Гранина живой изгородью. Но я-то видел все, видел его насквозь... Я знал, что он сначала пройдет мимо своего подъезда, осторожно осматривая двор, а потом стремглав кинется к двери, чтобы взбежать одним махом на свою площадку.

При такой тактике у него будет порядка 7-8 секунд, чтоб отпереть замок и, ввалившись в квартиру, захлопнуть защелку двери. Он вообще, не дурак, этот Гранин. Слабый только – это видишь сразу. Не умеет держать себя в руках...

 

Это ж он не просто сгорбился, как выпускник тубдиспансера... Это он горло бережет – ви­дать тоже что-то чувствует, курилка. Крови боится, эстет... Атам, под майкой, поди, еще кольчуга какая-нибудь из чайных ложек. Эти писаки – народ с фантазией, всегда жди от них какой-нибудь сюрприз.

Ладно, пора работать, решил я, поудобней втискивая в ладонь рукоятку стилета в кармане плаща. Сделаем все тихо, не впервой, ни о какой возне, Гранин, и не мечтай... Сначала подкольну тебя сзади чуть в почку, вот ты и разогнешься, а я р-р-раз – одним косым от уха, по скользящей... Пукнуть не успеешь...

Ну... на три-четыре – де-е-лай! Я уже на рабочей позиции... и в этот момент он поскользнулся и сел в лужу. Блять, все с ним не так, как надо... Ладно, приколю в луже, мне-то что... И вдруг что-то неимоверно сильное, нечеловечески сильное скрутило правую руку назад – я сразу перестал ее чувствовать, странным образом онемев. Меня приподняло над оскаленным от ужаса Граниным, застывшим в луже, над верхушками деревьев, столбами-проводами. Не моргнуть и не пошевелиться – как под наркозом... Потом полетел в какую-то черную гудящую трубу, чувствуя угасающим мозгом, как меня скручивает наподобие половой тряпки, выжимая душу до капли.

 

И тут я, матерый мужик, из последних сил, отчаянно, как мальчик, закричал:

– Гуля, где ты?!

– В заднице!.. – выдохнул прямо в ухо знакомый голос. Щелкнуло, глаза резанул свет торшера.

– У тебя что, поллюции, милый? – поинтересовалась жена своим самым ласковым голосом...

 

И тогда я вышел на балкон, выкурил несколько полупустых смятых папирос, а потом открыл зеленую тетрадь и стер Гранина.

 

 

11/11/2000-5/28/2008.

 

 Copyright © 2008. V. Dachkevitch

 

    ..^..


Высказаться?

© Валерий Дашкевич