Вечерний Гондольер | Библиотека


Михаил Рабинович


Рассказы

 

  •  Далеко от меня
  •  Корягин
  •  Искусство нелюбви
  •  Опять без названия
  •  Мой Ганнибал
  •  О кнопках
  •  Одни и другие
  •  Рассказ о японце с плохой памятью
  •  Стакан
  •  Другая жизнь
  •  Про француза
  •  Шарфик
  •  О компромиссах
  •  О некоторых свойствах числа сорок три
  •  Сорок четыре
  •  Мои планы
  •  Лифт
  •  Утро
  •  Апельсин
  •  ...Как птица для полета
  •  Опять о людях и животных
  •  Двое
  •  Бизнес
  •  Обмануть себя просто. Только потом слишком долго помнишь об этом обмане
  •  Про штирлица
  •  Лодки
  •  Кофточка
  •  Программист меняет профессию
  •  О шевелении
  •  Еще о женщинах
  •  Полет
  •  Тридцать второй, неполный
  •  Монолог

 

Далеко от меня

Такая странная музыка — если аккуратно, чтобы получилось подлиннее, вытащить из тренировочных брюк похожую на червяка резинку, приложить ее близко-близко к уху и указательным пальцем водить по ней сверху вниз — то получится похоже: нежно и неспокойно.

Ровно десять часов утра. Последние известия. Новых трудовых успехов достигли нефтяники Азербайджана. Голос у дикторши мощный, уверенный, радостный. Наверное, она никогда не кашляет.

Я болен и не пошел в школу. Бабушка на кухне. Я слушаю радио. В 10.20 должна начаться передача «Звездочка».

Кто идет? Мы идем —

Дружные ребята.

Кто поет? Мы поем —

Ок-тя-бря-та.

А потом один октябренок задорно скажет: «В эфире — „Звездочка“». И добавит чуть с хитринкой: «Наша октябрятская „Звездочка“».

Читать мне тяжело, в комнате никого нет, и, если бы не радио, было бы совсем скучно.

Я и сейчас помню — в 10.20, каждый вторник и четверг.

Саша Кудимов из Петрозаводска плохо учился, обижал девочек и вообще противопоставил себя коллективу. К концу передачи он понял свои ошибки и встал на путь исправления.

Я был тогда смешной, толстощекий, нервный. В очках. Слушал радио. Сейчас не слушаю.

А Саша Кудимов из Петрозаводска тоже вырос — прошло больше тридцати лет. Вторая жена, трое детей, с женщинами снисходительно-резок, пользуется у них успехом, начал седеть, просыпается иногда в три часа ночи и тоже не может уснуть из-за обычных, простых мыслей.

А потом в 10.35 — радиоволшебник Николай (забыл отчество) Литвинов. Он рассказывает сказки почти каждый день — его голос я слышал не реже папиного. На комбинате вечно какие-то проблемы.

Крибле-крабле-бумс.

Литвинов так сладостно растягивает гласные, что замирает сердце. Сейчас начнется.

Жили-были...

В нашей квартире жили 37 человек. Люди разных профессий — продавцы овощного отдела, грузчики, разнорабочие, продавцы винно-водочного.

Громадная, с лепным потолком, кухня, и у каждой семьи — свой стол.

На кухне скандалили и даже дрались. (Позавчера Виктор Петрович выбил зуб непрописанному жильцу из комнаты у черного хода. Я видел это, я видел.)

Но было чисто. Потому что строго соблюдался график уборки квартиры.

А в одиннадцать — производственная гимнастика. Ставим ноги на ширину плеч, руки в сторону. Вдохнуууули...

Почему-то всплывает фамилия Гордеев. Наклоны туловища вниз. Прямее, прямее. Не сгибайте ноги, не сгибайте. Спина должна быть прямая.

Я не понимал тогда, откуда Гордеев знает, что кто-то ошибается, как он это видит. Радио ведь...

Бабушка возвращается — суп на плите, крышка закрыта плотно. Все равно могут открыть и бросить в кастрюлю какую-нибудь гадость. Бабушка снова идет на кухню.

Недавно дедушка купил «Спидолу». Теперь, когда я сплю, можно слушать Би-Би-Си. Если я не буду спать в это время, то могу случайно проговориться. Соседи, оказывается, только этого и ждут. Они сволочи, не при ребенке будь сказано. Бабушка с соседями с утра до вечера. Тридцать два человека, не считая нас, нужно иметь стальные нервы.

Тридцать два — это особое число. У взрослого человека тридцать два зуба — до того, как ему выбьют первый. Если выбьют или удалят два — то останется тридцать. Я хорошо считаю, для своего возраста. И уже носит очки, ай-я-яй!

Я умею настраивать «Спидолу» на третью программу. В 11.30 там всегда какой-нибудь спектакль для детей.

«На графских развалинах», вторая часть. Ничего не понятно, но жутко. Рядом, на развалинах, прячется враг. Мой враг. Но все будет хорошо. Третья часть — завтра. Я еще не пойду в школу. Часто болею.

Звонит мама. Все будет хорошо. Горло болит, но меньше. Да, бабушка дала мне лекарство. Она на кухне. Не надо ее звать.

Телефон есть только у нас. Еще один — общий — в середине коридора. Желающих всегда много, не пробиться. Поэтому ругань. Но в коридоре чисто. Потому что строго соблюдается график — каждая комната дежурит столько недель, сколько в семье человек.

За меня уже давно убирают, а Витьку только что включили в список — ему исполнилось три месяца. Запах от его пеленок невыносимый, и на кухне, и в коридоре. Она и пеленки не гладит, прости-господи. И отца нет, прости-господи. И пьет, прости-господи. Прости-господи. Это надо запомнить. Я уже узнал, что такое женщина-бля. Пьяная женщина, вот что такое. Я понял это по смыслу всего предложения — там, в коридоре. Бабушка тихо разговаривает по телефону, а я все слышу. Я и про Би-Би-Си кое-что услышал и догадался обо всем. Би-Би-Си похоже на Тбилиси.

Тридцать два человека, не считая моих, и ко всем нужны стальные нервы. Да и к моим тоже. Ну ладно, пойду кормить.

Я не хочу, пусть остынет. Еще только 12.30. «В рабочий полдень».

«Болеро» Равеля... Я представляю караван верблюдов, бредущих через пустыню. Однообразный утомительный пейзаж, песок, от солнца болит голова, горло.

Бабушка дает мне лекарство.

— Нет, не выключай, — говорю я.

Верблюды ускоряют шаг, теперь легче дышать. Впереди — вода. Мне надо больше пить, чтобы поправиться. И пора обедать.

Я вожу ложкой по тарелке. Верблюды потихоньку исчезают.

Я иду в уборную. В коридоре шепчутся две трезвые соседки. Я разбираю только: «они», «они». Увидев меня, замолкают. Значит, говорили о нас, и тоже не хотят, чтобы я слышал: «они» — это мы, конечно. А кто «мы» — непонятно.

Телефон, как всегда, занят.

Равель — похоже на Рахиль. Я люблю играть в слова. Я играю сам с собой — знаю, что такое рифма, а недавно придумал новое слово — тенн-денн-ция.

Как будто струна или резинка от тренировочных брюк — дрынь-дрынь. А рифмоваться могут совсем не похожие слова — например: слякоть — плакать.

В «Рабочем полдне» теперь песня: «Ну а за окном — то дождь, то слякоть, что-то там еще и косогор. Чтобы не пришлось любимой плакать, крепче за баранку держись, шофер».

Может быть, я буду шофером. Хотя вряд ли.

В 13.10 — объявления. Фабрике «Большевичка» требуются шоферы, учетчицы, прядильщицы, мотальщицы...

Я все еще слушаю: в панорамном кинотеатре «Ленинград» новый... засыпаю. По ленинградской радиотрансляционной сети объявляется перерыв до четырнадцати часов. А потом — смешные звуки — будто икает человек, только не пьяный, а трезвый. Засыпаю.

Но не заснуть — как сейчас, в три часа ночи.

Может быть, я до сих пор не сплю.

А может быть, все это был сон.

Засыпаю.

Хорошо, что я проснулся вовремя... 15.00. По третьей программе еще один спектакль.

«Дикая собака динго». Рувим Фраерман. Опять не помню отчества. Впрочем, и так ясно.

Что было на самом деле? Все забывается.

Я забываю слова из песни:

Какое-то море, какая-то пена

Не помню чего бесконечная смена.

Но что это был за голос у поющей девочки (я тогда и подумать не мог, что это актриса)! Нежный, невыносимо приятный голос. К горлу подступает комок — не потому, что оно болит. Музыка и голос проникают в меня, охватывают полностью:

Дикая собака динго. Другое название — повесть о первой любви.

А слова — они не так уж и важны.

Дескать, привет, привет,

я — кенгуру, кенгуру,

я за прыжки ничего не беру.

Восторженно и грустно — я и не представлял, что так бывает. Печаль — это слезинка, а не рыдания. Я расту.

А когда я расту? Вообще, когда люди растут? Вот человек просыпается утром, такой же, как и вчера, перед сном. Сегодня до вечера он тоже не изменится. Завтра — опять утро, человек опять такой же. И к следующему вечеру тоже — если, конечно, не случится какая-нибудь неприятность. С зубом, например — если выбьют или удалят. И так, не меняясь, изо дня в день, изо дня в день...

Но ведь человек растет — ребенок становится взрослым, потом стариком. Когда же растет?

Я и теперь не знаю, когда — во сне? Или если не уснуть — в три часа ночи.

— Пока их вырастишь... — вздыхает бабушка. — Звони, конечно. Что же ты сразу не пришла. Какая у него температура?

— Тридцать девять и семь, — говорит Витькина мама. Она набирает «скорую».

— Пока их вырастишь... — вздыхает бабушка.

15.40. «Правильно ли мы говорим?» Передача о русском языке. Слушатель Быков из Москвы спрашивает, где правильно поставить ударение в слове «каталог». Отвечаем товарищу Быкову.

А вот ответа не помню. И до сих пор не знаю, где правильно.

А в 16.00 — «Ровесники». Передача для старшеклассников. Похоже на «Звездочку», только серьезнее. Комсомольское собрание в школе №1 Ленинского района. Песня о комсомоле по многочисленным просьбам. Лев Пирогов из Рыбинска ругается нехорошими словами, противопоставляет себя коллективу, и даже схватил в физкультурном зале девочку из 9-Б чуть ли не за плечо...

Если бы я слышал другие передачи, то кое-что изменилось бы в моей жизни. Но все равно бы я просыпался в три часа ночи. Или нет?

Интересный вопрос задал мне десятиклассник, фамилию которого я сейчас называть не буду.

Предстоят выпускные экзамены, родители хотят, чтобы он поступал в институт... А зачем, спрашивает он. Зачем работать, прикладывать усилия, мучиться, преодолевать сложности, если все равно пройдет время, мы умрем и от нас ничего не останется? Зачем нужно все, если не остается ничего.

Я хорошо помню этот вопрос. Зачем?

Ответ вот не помню, опять не помню.

Болит горло и страшно. Зачем нужно слушать, если страшно.

17.00. Радиостанция «Юность». Я выключаю радио. Мы играем с бабушкой в слова, я разговариваю по телефону с одноклассником Павликом, скоро все придут с работы и будут любить меня, спрашивать, какая температура, и жалеть. А радио больше не буду включать. Зачем?

Почему-то включаю. В 18.40 — «Ленинский университет миллионов». До маминого прихода десять минут. В китайском руководстве верх берут нездоровые тенденции. Ой! Тенденции. Миллионы взяли мое слово — это же я придумал! А откуда они знают, что это слово значит? Я ведь и сам не знаю.

Ничего не значит — и все другие слова ничего не значат. Сейчас придет мама.

Я — маленький, толстощекий, нервный.

Оно никуда не ушло — я еще помню то время.

Я еще помню то время — 10.20, 11.30, 15.00, 18.40...

Вспомнил отчество радиоволшебника — Владимирович. Николай Владимирович Литвинов.

Крибле-крабле-бумс.

Жили-были: И все — пересохло во рту, красное горло... но зачем проверять — болит ли? глотать обиду... или вину. Зачем? Просто: жили-были...

Я ложусь спать — уже поздно. Кто хочет, может посидеть со мной — это я так шучу. Я опять слышу радио — тихо, из другой комнаты.

Капли датского короля пейте, кавалеры,

Капли датского короля пейте, кавалеры...

Слова сливаются, я их плохо разбираю... Что это за каплитанский король и почему его надо пить? Слова сливаются, но я понимаю: за стеной — чудо.

Не сегодня — я уже сплю.

На самом деле все было не так, как мне кажется сейчас. И не так, как было на самом деле.

А тренировочные брюки отлично помню — обязательно черные или синие. Можно аккуратно вытащить резинку. Сейчас таких резинок нет, но можно найти другую. Натянуть ее, ударить указательным пальцем и услышать музыку. Только надо держать резинку близко к уху. Близко-близко.

 

 

    ..^..

Корягин

У нее сложные взаимоотношения с мужем.

— А у кого простые? — говорит Корягин.

Она звонит ему, когда отношения особенно запутываются — как вокруг шеи старая трухлявая веревка — и говорит правильные вещи о жизни: «Надо ценить, то, что есть» или «С годами начинаешь понимать», а иногда плачет.

Корягин вспоминает ее трехлетней давности мужа — ничто так не объединяет, как совместное осуждение.

— Что о нем говорить, — она успокаивается, — как я могла столько времени прожить с сыном бывшей свекрови. Она его съела, понимаешь, съела...

Потом, объективности и точности ради добавляет: «Съела в переносном смысле».

Нынешний муж — другое дело. «Поэтому и бывает больно, когда близкий человек — понимаешь? понимаешь? — не понимает, не понимает».

Корягин не знает, что ответить: понимает? Не понимает?

Случается, она долго не звонит, и Корягин знает, что у нее период равноденствия, как она это называет, все хорошо: муж играет с дочкой — с дочкой того, сына бывшей свекрови, на плите подгорает забытое ею мясо, телевизор включен без звука, очередная плата за новую машину отправлена, а перед сном они смеются как маленькие, толкаются, хихикают — как маленькие, хотя он намного старше ее и обременен старыми связями, мыслями, детьми...

— Не бывают дети старыми, — говорит Корягин. — Он же должен, он же человек такой...

Это она позвонила опять: отчуждение, злые дневные разговоры и даже злые ночные — что делать? Она все понимает, и всех понимает, но и ее должен кто-то понять.

Корягин, вот кто.

Когда она злится на мужа (злится — делая этим шаг к примирению, может, неосознанно, ведь злятся на своих, а остальной весь мир — ненавидят или не замечают), когда она злится, то говорит Корягину о его небритой щеке — помнишь?

Помнишь — не помнишь.

До ее дома два часа езды. Был совсем невыносимый период, когда ей казалось, что все кончено, все-все, и она не просто одна, а хуже — и без себя даже, потеряла себя; и через два часа Карягин был у нее, не успев побриться и сменить рубашку.

— Запихивать на четвертый этаж коробки — это тяжело, я понимаю, но, во-первых, я ведь помогала — в меру своих сил, конечно, я-то женщина все же («Женщина», — соглашался Корягин), во-вторых, кто ж знал, что лифт сломается, что лифт починят сразу же после того, как он... мы, мы — мы ведь еще вместе — как мы все перенесем. Это у него только повод, зацепка, толчок — чтобы сразу в сторону или в себя, в себе закрыться...

«Она любит его, — говорит Корягин (она не слышит), — это не так часто встречается».

Она плачет. Корягин успокаивает, уважает себя. Она редко плачет. Корягин редко чувствует к себе уважение.

— Не воспользовался моментом, славный Корягин, — шепчет она ему по телефону в ожидании очередного короткого периода равноденствия.

Теперь он так высоко в ее глазах, что может и воспользоваться. Но это усложнит ей жизнь, да и он, Корягин, будет уже не так высоко, будет совсем обыкновенным.

Опять пауза, затишье, зализывание ран, заботы, завтраки, глаза загораются, все «за», — но есть и «против»: противная старая его дочка, противные тетки на работе, шахматист-сосед напротив...

Корягин снимает трубку, слушает для разминки о муже предыдущем, увядшем без нее, хоть оно, увядание, пока и не всем заметно, мало кому заметно еще, о муже предыдущем: когда она была беременной и перегорела лампочка — у них были высокие потолки — она полезла на потолок разбираться, а он стоял внизу и при-дер-жи-вал, видите ли, лестницу, у него с детства боязнь, видите ли, высоты, с детства ему это внушали, дергали за ниточки как сомнамбулку, а потом вообще как булку съели.

Корягин уже знает, что съели в переносном смысле.

После разминки — ах! — прыжок: близкий же человек уехал на новой машине, не объяснив, — и ни слуху от него вот уже четыре часа, что делать?

Если она долго не звонит, то Корягин радуется за нее, как бы забывает о ней, злится... Злится?

Она почти о нем не спрашивает.

— Как дела?

— Женился на дочери президента нашей фирмы, растратил казенные деньги, иду в тюрьму, сухариков теперь не могу достать.

Она не понимает, не слышит. Плачет — о своем.

— Понимаешь, Корягин, дело не в том, чего у нас нет, а в том, как мы довольствуемся тем, чего у нас нет. То есть, что есть.

— Пришел возраст мудрых мыслей, — не выдерживает Корягин, — а мудрых мыслей самих-то и нет.

Она не слышит. Это хорошо.

Так будет всегда — пока не кончится, конечно.

Она вдруг пропадает надолго; жизнь — со всех сторон — продолжается.

Почему-то Корягин звонит ей сам. Подходит муж, радуется Корягину.

— Как дела?

— Сейчас дам ей трубку.

Она уже у телефона — важная, загадочная, довольная.

— Как дела?

— На ваш вопрос мы попросили ответить представителя Госдепартамента, — шутит.

Корягин злится на нее, любуется издалека, смеется:

— Хм, — прокомментировал представитель Госдепартамента.

 

 

    ..^..

Искусство нелюбви

Мила целовалась долго, умело перекрывая Кузенкову возможность дышать и носом, и ртом, так что он задыхался вдвое сильнее, чем требовала обстановка. Народу в тамбуре не было. Руки Кузенков держал правильно. За окнами мелькали столбы и деревья.

Они вошли в лес. Было еще прохладно, поэтому Мила сняла куртку, дала ее нести Кузенкову. Он и так нес уже два мешочка: с едой — Милин, и свой — с газетами и едой. Кроме того, у Милы была сумочка с косметикой. Они беседовали о живописи и неотвратимо продвигались в глубь леса. Легкие облака застыли в напряженном ожидании, не смея прикоснуться к деревьям. Народу вокруг не было. Руки Кузенков держал правильно.

Они оживленно беседовали. Кузенков хриплым голосом вставлял односложные слова. Потом Мила замолчала.

Кузенков некстати вспомнил о своем преподавателе Федоре Валентиновиче. Он вел историю КПСС — самый сложный предмет на первом курсе. Федор Валентинович был не только практиком, но и теоретиком этой науки. В частности, на основании изучения множества документов, встреч с ветеранами, анализа географического местоположения зданий царского правительства и ретроспективного прогноза погоды — на основании всего этого Федор Валентинович сделал очень важный вывод.

Оказывается, когда терпеть прогнивший режим не было уже никаких сил, Государственная Дума не решалась найти партию, которая могла взять власть в свои руки. Один меньшевик или эсер так и сказал с трибуны, сверкая очками: «Нет такой партии, которая бы могла...» Но в этот момент (как считалось до открытия Федора Валентиновича) Владимир Ильич крикнул в ответ: «Есть такая партия!»

На самом же деле, как доказал Федор Валентинович, Владимир Ильич крикнул только «Есть!», потом медленно, с достоинством поднявшись с места, опять крикнул: «Есть!» И, наконец, в полной и благоговейной тишине стоя, крикнул: «Есть такая партия!» После этого Владимир Ильич сел. Затем повернулся, пояснил эсерке или даже большевичке с утраченной фамилией: «... которая бы могла...»

Федору Валентиновичу удалось доказать всю эту последовательность действий вождя (крикнул — встал — крикнул — сел — повернулся — прошептал) очень убедительно. Правда, для диссертации он оставил только «крикнул — встал— крикнул — сел», на всякий случай.

— Федор Валентинович действительно любит свою работу, — вслух сказал Кузенков.

При этих словах Мила вдруг остановилась. С деревьев вяло свисали ветки, заметил Кузенков. «Так больше нельзя, — сказал он. — Возникла революционная ситуация — верхи не могут, низы не хотят».

Мила покачала головой из стороны в сторону, смущенно улыбнулась. Тогда Кузенков положил ей руки на плечи и стал пригибать к земле. Сумочка с косметикой соскользнула на траву. Мешки с едой и газетами тоже оказались на земле.

— Люблю, — хотел прошептать Кузенков.

— Глупый, — прошептала Мила, — глупый...

И вдруг ее глаза раскрылись.

— Слушай, а где моя куртка? — спросила она совсем другим, испуганным тоном.

Кузенков все еще улыбался.

— Куртка, ты же ее нес... Японская.

Кузенков огляделся. Куртки действительно не было. Мила обиженно молчала.

Кузенков сорвал травинку, пощекотал Милино лицо. Мила эту травинку выхватила, с силой кинула в него.

— Не больно, — сказал Кузенков.

— Японская, — сказала Мила, вздохнула, протянула Кузенкову руку. — Пойдем поищем.

Росы на траве не было.

— Не представляю, как я ее мог выронить, — сказал Кузенков, потому что молчать было тяжело.

Облака по-прежнему бесполезно, неподвижно висели над деревьями.

— Ты помнишь дорожку, по которой мы шли?

— Мы будем ориентироваться по облакам, — сказал Кузенков.

Мила вздохнула, и до самого поезда они искали куртку молча.

— Я тебе подарю новую, — сказал Кузенков. — Лучше, чем эту. Больше.

— Разве она была мне мала? — рассердилась Мила. — Не такая уж и большая. — И добавила ехидно: — Если выше тебя, то это еще не значит, что большая.

Кузенков понял, что теперь он тоже имеет право обидеться, и, следовательно, его вина из-за куртки не будет такой страшной... а может быть, исчезнет совсем.

— Пошли в вагон, — сказала Мила. — Покушаем. Мешки ты не потерял... Не драться же с тобой здесь, в тамбуре.

— Слушай, — сказал Кузенков, открывая дверь, — а Федор Валентинович выдал на прошлой лекции: «В годы гражданской войны русская нация боролась между собой».

Мила хмыкнула.

Настроение у Кузенкова стало улучшаться.

Деревьев за окном уже не было, появились первые дома. Над ними возвышался строительный кран, который медленно поднимал свою мощную стрелу.

 

 

    ..^..

Опять без названия

Давно это было. Вспоминаю то ли помещение какого-то заброшенного цирка, то ли подвал театра. Трамваи там еще ходили, снаружи.

Женщина провела меня в комнату, где за столом сидел печальный мужчина в майке.

— Вот, вы им интересовались.

— Ничего я им не интересовался!

На столе стояла открытая бутылка красного вина.

— Тогда пусть идет? — спросила женщина, показывая мне, что скрывает улыбку.

— Давайте сюда, что там у вас, — сказал мужчина. — Первый-то экземпляр, надеюсь?

— Он довольно лапидарно пишет, — сказала женщина. — Вот, про разговор двух идиотов. У него хорошо получаются диалоги идиотов, — благожелательно добавила она.

— Спасибо, — сказал я.

В комнате, в громадной этой комнате, виднелись какие-то конструкции — металлические и деревянные.

— Мы здесь временно, как всегда — временно, — объяснила женщина. — Нас скоро...

— Гадко, гадкая жизнь, — говорил мужчина, трогая принесенные мной листы. — Гадкая.

Я решил, что это тоже комплимент тому, что он читал, и опять сказал:

— Спасибо.

— Не за что, — буркнул мужчина, вытирая своей синей майкой красное лицо. — Это у меня у сына... Залетел он.

— Александр, он же чужой человек! — сказала женщина. — Что ты перед всяким раскрываешься?

Я плохо понимал происходящее. Я обиделся. Я сказал:

— Меня прислал Ильич, вы сами просили материалы. Он сказал, что вы просили. У меня тексты, я их заберу — и все, ничего страшного, но я ж не силой к вам.

— Понимаешь, — сказал Александр, — должно быть или смешно, или не смешно. Особенно со сцены. Эти гады ведь думать не будут, разбираться.

— Какие гады? Цензура? — с надеждой спросил я.

Они оба засмеялись.

— Зрители, — пояснил мужчина. — Цензуре-то что? Уже и про евреев даже можно, и про армию.

— Но мне у него кажется приемлемым про тех двух идиотов, — сказала женщина. — Там есть за что зацепиться.

— Нет у меня никаких идиотов, — сказал я. — Где вы их нашли? Если вы об этих говорите, — сейчас я покажу, — то они не идиоты, а просто...

Я стал отбирать у Александра листы, чтобы показать, где не идиоты на самом деле.

Какая-то балка стала медленно опускаться на нас с потолка. На каких-то тросах. Тяжелая.

— Бежим, Александр! — крикнула женщина, схватив и меня за руку тоже.

Мы снесли дверь с петель и, все трое, оказались лежащими в коридоре на пыльном полу. У женщины задралась юбка.

— Гады, — не сразу сказал Александр. — Техника безопасности, сволочи.

Женщина плакала, а Александр гладил ее по волосам, вытирал ей своей майкой слезы и матерился. Нервной струйкой в коридор стекал красный винный ручеек. С улицы доносился лязг трамвая.

«Даже в опасную, трагическую минуту, — думал я, — она обратилась к нему полным именем: Александр. Уважает. Любит даже, наверное».

— Идти-то сможешь? — спросил меня Александр. — Передавай Ильичу привет. Про идиотов-то твоих мы еще подумаем, чтоб взять. Хотя вряд ли. Сволочи! Иди и запомни одну важную вещь.

Но что это за важная вещь, он не сказал.

 

 

    ..^..

Мой Ганнибал

Кстати, Пушкин хорошо писал. Я его, правда, не перечитывал с семьдесят четвертого года, но помню.

Я вообще-то архитектор. И немного бизнесмен, но дело не в этом. Тогда, в семьдесят четвертом, я работал в конторе художником. Ну, ездили мы, конечно, в колхоз. Под Гатчину, на турнепс. Часто ездили, потому что это битва была, за урожай. Я молодой тогда был, но надоело, честное слово.

И вот вызывает меня начальник и говорит:

— Поедешь завтра в колхоз. Но в другой.

А я ему:

— Василий Федорович, опять я?

А он:

— Не понимаешь ты ничего. Ты ведь на весь мир прославиться можешь, в порядке шефской помощи.

Я решил, что он шутит. Приезжаю в колхоз, а меня председатель встречает, руку жмет:

— Что такое архитектура, — говорит, — знаешь немного?

Я говорю — мол, Мухинку окончил. А он:

— Должно хватить. В общем, — говорит, — через два месяца приезжает к нам прогрессивный император Эфиопии Хайе, если не ошибаюсь, Хелассио Первый. Этому событию придается большое значение, и в порядке культурного обмена императора поведут на могилу.

Я молчу.

— Тут ведь у нас прадед Пушкина жил, чистый эфиоп, не в обиду ему будь сказано. И похоронен тут же. Как ты думаешь, Хелассио будет приятно встретить земляка?! Представляешь, как много это ему расскажет о дружбе наших народов!

— Конечно, — говорю я и чувствую, что турнепс таскать сегодня не придется. Ну и хорошо.

Под Гатчиной это было, надо же — уже название забыл. Тайцы, что ли? Нет, не Тайцы...

В общем, повел он меня на могилу Ганнибала. Со всех сторон — турнепс неубранный... Деревья, холмик, постамент какой-то перекошенный, а вокруг — бутылки. Колхозники там обедали.

— И вот сюда приведут Хелассио Первого, — говорит председатель, — типа для знакомства. Памятник нужен, понял? Чтобы не стыдно было в глаза посмотреть. Через месяц должен быть готов проект, сделаешь?

Ну я и стал работать как бешеный. Ни телевизор не смотрел, ни кино. А из книжек только Пушкина читал — вроде в образ входил. Тогда Пушкина многие неплохо знали. Тем более — император Эфиопии приезжает.

Прихожу я, значит, через месяц со своим проектом в Смольный, а мне говорят: мол, поздно, раньше, мол, что ли, не мог...

— Не мог, — говорю, — я работал.

А мне:

— Никого нету, я один только могу утвердить... — и улыбается.

— Конечно! — говорю.

И опять молчу. Иногда лучше помолчать. А он смотрит на часы:

— Уже почти два часа, а обед у меня с двух до трех...

И показывает, где магазин. Я быстренько сбегал, купил за четыре двенадцать. Надо же, название того городка — Тайцы, что ли? Нет, не Тайцы... Забыл совсем, а цену на коньяк двадцать пять лет помню и уже не забуду никогда. Вообще интересно: почему важные вещи забываются, а какие-то мелочи остаются? У инструктора вот, помню, костюм с бабочкой был...

Ну ладно. Хорошо мы с ним, кстати, посидели. В столовой у них все дешево, вкусно — за полтинник обед... Ну ладно. Поговорили о том о сем. О Пушкине тоже поговорили, но о нем как-то мало.

— Вот что, — говорит инструктор, — завтра, значит, принесешь еще две таких, по четыре двенадцать, и в конверте пятьдесят.

Пятьдесят рублей — это большие деньги тогда были. Позвонил я на всякий случай Василию Федоровичу, говорю — мол, возникли непредвиденные обстоятельства.

— Сколько? — сразу спросил начальник. — Если не больше пятидесяти, то мы тебе попробуем компенсировать.

Вот ведь какой молодец!

Пришел я на следующий день, принес чемоданчик, оставил его в кабинете. Сижу жду в коридоре.

Секретарша приходит, приносит бумагу с подписью.

— Все в порядке, — говорит.

И вот на следующий день еду я, значит, в колхоз. Электричкой до Тайц, что ли... Нет, не Тайцы... Красота такая вокруг: роняет лес багряный свой, значит, убор... От станции недалеко. Подхожу почти к правлению — меня черная «Волга» обгоняет. Выходит женщина — строгая, серьезная.

— А вот и он! — говорит председатель. — Ну, показывай!

А у меня такой проект: гранит черный — ведь Ганнибал из Африки, надпись скромная — мол, такой-то, прадед такого-то. А по краям — тихие такие голубые ели.

Председатель говорит:

— Вдумчивая работа, — и на женщину смотрит.

А она вдруг как закричит:

— Сто двадцать девять семьдесят два! — громко так, будто чем-то недовольна.

Я опять молчу. Если что-то непонятно, я всегда молчу. Сами объяснят.

— Что это такое вы себе позволяете? — говорит.

— Ганнибал, — объясняю, — прадед поэта Пушкина. И тоже умер.

А она:

— Откуда вообще все это взялось? Почему я не видела? Я не могу такое пропустить. Сто двадцать девять семьдесят два!

А я говорю:

— Почему не можете? Все же утверждено.

А она:

— Как же я могу это пропустить, если вы не знаете инструкцию сто двадцать девять семьдесят два?! Голубые ели могут быть только у Героев Союза и генералов!

— А Ганнибал, — говорю, — как раз генерал.

— Он царский генерал, а не советский. И вообще: не занимайтесь демагогией. Я еще разберусь, кто это вам позволил!

Короче говоря, того инструктора сняли, его начальнику — выговор, а мне ничего. Ну, послал меня начальник лишний раз на турнепс, и все. Пятьдесят рублей, правда, не вернули. А Хайе Хелассио не приехал. У них в Эфиопии революция произошла. Это бывает.

А я, когда в Америке оказался, попробовал архитектором устроиться; сразу не вышло, а потом узнал: денег им очень мало платят. Жаль. Теперь-то у меня свой бизнес — прачечная. Дачу в прошлом году купил, большую. Сразу посадил у себя на участке две елки голубые. Красивое дерево! Я их много тогда видел, в том городке. Тайцы, что ли...

 

    ..^..

О кнопках

Два негра сидят на раскладных стульчиках возле дома без колонн. У одного на коленях коробка с розовой кнопкой, у второго — чемоданчик с красной. Они на эти кнопки нажимают. Быстро.

Негры смотрят в лицо друг другу, но на самом деле они смотрят на прохожих. То, что они негры, — случайность и не имеет значения, не надо придираться ко мне из-за этого.

Они сидят на оживленной улице и считают прохожих. Один — сколько человек пройдет слева направо, другой — наоборот. От каждого нажатия кнопки внутри чемодана или коробки щелкает очередной автоматический электрон, и сумма прохожих в гигантском мозгу компьютерной машины увеличивается ровно на единицу.

Потом, когда-нибудь, все эти единицы, в оба направления, сложат вместе — и получат правильный вектор казенного пассажиропотока.

Щелк-щелк, весело нажимают на кнопки счетчики из соответствующей организации, щелк-щелк — и кашляют, как поперхнувшиеся в сыром туманном лесу дятлы.

Людей много, случайные в данном контексте негры не успевают про всех нащелкать, и на их лицах — озабоченность этой проблемой или еще чем. Время такое: пропустишь кого, не нажмешь как следует — а пойди знай, что у него в мешке.

Один из счетчиков вдруг заснул, пропустил многих, но теперь разбужен и щелкает часто-часто, чтобы компенсировать.

Я хожу взад-вперед мимо них, наблюдаю. Искажаю своим непродуманным, казалось бы, движением общую картину мировой статистики. Ведь неточное число прохожих вызовет поверхностно полученное количество автобусов на ходу, и весь этот транспорт вдруг да поедет в неположенное место с плохо учтенными людьми.

Мелочь, щелк-щелк, а все, однако, на свете связано между собой, переплетено. Все имеет свой смысл и для чего-то необходимо. Сложную и противоречивую неуловимость мира мы пытаемся свести к условным понятиям, общедоступным кнопкам, электронам, неграм и каким-нибудь таблицам Брадиса.

Один негр толкает в разговоре другого, они оба падают, хохочут, барахтаются среди прохожих, не забывая, впрочем, щелкать кнопками. Профессионализм.

А про Брадиса я вспомнил не случайно. У нас когда-то сосед был, не Брадис, правда, а Пыледвойрис. К нему был самый сложный звонок: два длинных и два коротких. Вообще в квартире много народу было всякого. По коридору все шастают, шастают, будто в лесу, без стыда — вот так соседи говорили иногда в своих запутанных отношениях между собой и друг с другом. А Пыледвойриса всегда все не любили — за кажущееся обилие мыслей. Однажды они даже уронили Пыледвойриса на пол, разлив в неподходящем, но хитром месте прозрачную и скользкую воду.

Был еще случай, когда один из соседей, образно говоря, настучал на него. Это сразу после переписи населения так вышло.

Девушка-счетчик всем задавала вопросы про имя, национальность и работу, тут же получая радужную мозаику дальнейших перспектив и обобщений на соответствующем уровне. Тогда к этому очень серьезно относились. А Пыледвойрис пошутил, сказал, что он хунхуз, хотя ведь ясно было, кто он такой. Но девушка была какой-то сонной, вот он и решил ее неуместно взбодрить.

Потом ему звонили, удивлялись еще как бы предварительно и спокойно, как же это он оказался единственным хунхузом в городе, просили уточнить. Время такое, подозрительное, мол. Пыледвойрис испугался и уточнил.

Годы исчезают, прячутся как грибы в туманном лесу, кучками, друг за другом уходят, уже и не вспомнить, кто за кем; где Пыледвойрис? Что же было с ним особенное и какие такие процессы влияли на него, довольно нелепо большей частью?

Ничего почти что, можно сказать, ничего от Пыледвойриса не осталось. Во мне не осталось, уточню; во мне как в мостике, соединяющем совсем разное, что больше никто соединить не может.

Ну взять хотя бы того Пыледвойриса и этих двух негров. Что у них общего? Только я, да и тот почти совсем ушел в странную какую-то темноту за углом. Я, который тогда, с Пыледвойрисом, был так мал, что меня полностью можно было обкрутить политической картой мира, — а сейчас, с неграми считающими, так осторожен, что лишь трясу своей серой бородой, дескать, вот... вот уж. В смысле, как много всякого прошло, а главное — быстро. И прохожие вот проходят, некоторые, честно говоря, и несосчитанные вовсе, и не оборачиваются даже. Быстро. Хотя и там был я, и здесь — ну, насколько это возможно.

Так вот, кнопка звонка на входной двери как раз была красной. Или розовой, неважно.

Важно. Все для чего-то необходимо. Два длинных и два коротких. Щелк-щелк.

 

 

    ..^..

Одни и другие

Есть семьи, будто поддерживаемые какими-то Высшими силами, из последних (игра слов) сил поддерживаемые, но — постоянно, навсегда: то вдруг неожиданно сильный для случившегося времени года дождь хлынет на голову прохожим, особенно одному прохожему, смоет не замеченную им после тайного свидания помаду; то трамвай задержится по удивительной, невероятной причине, позволив тем самым развести во времени и пространстве участников несостоявшегося скандала; то бюрократическая ошибка повысит зарплату никчемному, в сущности, работнику, и тот идет под дождем, садится в трамвай — ничего страшного, что трамвай застыл в пути, — дорогу переходят редкие, из Красной книги, но медлительные птицы, а в нескольких метрах от них на рельсах лежит сбежавший из зоопарка слон, к тому же уснувший, и его уговаривают подвинуться, — это ничего, ничего; никчемный, в сущности, работник навеселе, он фальшиво насвистывает арию Кармен, но не заглядывает под кровать, где еще звенит пустая бутылка, подходит к жене, небрежно повторяет: «да, тысяч, тысяч, ты что — глухая?» А другие, другие, тоже уставшие люди, старающиеся не сойти с общего круга, не свихнуться затем в одиночестве, другие — невезучие, все у них идет не так, и если муж решает купить цветы в подарок, то на стебле колючей розы оказывается неизвестный вредитель-кусака, видный лишь в микроскоп, и жена не понимает, почему кровь так долго не останавливается после легкого укола, и у нее остается осадок от подарка и от температуры, — а когда он выливает содержимое грязной кастрюли, то оказывается, что он перепутал, это кастрюля похожая, но не та, что пахла, а с гуляшом и гречневой кашей, — ужин, который она приготовила несмотря ни на что; и он шепчет жене ласковые слова, пытается успокоить, но называет ее другим женским именем, — «что? что? что?!» — и кровь из пальца смешивается под ее щекой со слезами, — а ведь это имя и отчество дуры из бухгалтерии, которая так напутала в отчетах, что ему приходится сдерживать третью уже комиссию по проверке, и здесь — сдерживать, объяснять, — но почему, почему?!

Наверное, есть какое-то высшее объяснение разницы в отношении со стороны Высших сил к мелким — в обоих случаях — людям, но объяснение это неочевидно, особенно тем, кто внутри, кто просыпается рано утром, идет в тапочках или босиком по тихой квартире, чистит зубы в ванной комнате, готовится к очередному дню — но все равно не готов, не готов...

 

 

    ..^..

Рассказ о японце с плохой памятью

У одного японца была плохая память, и он никак не мог запомнить, женат он сейчас или нет. Род его был старинный, с многовековыми традициями икебаны и харакири, но память у многих его предков была еще хуже, чем у него. Поэтому каждый год в день полного затмения старший сын передавал младшему написанные на специальном папирусе семнадцать признаков, по которым можно с высокой точностью определить степень женатости человека.

Некоторые из этих признаков вызывали смех, другие — улыбку, но в целом документ был орошен слезами предков. Хорошо если затмение лунное. А если оно просто нашло? Прочитал — да, женился. И для женщин сноска была на папирусе.

Жены этому японцу попадались каждый раз разные, но что их объединяло — у всех оказывались японские мамы. Один из признаков как раз про это упоминал.

Вообще у японцев есть странная, но легко объяснимая привычка к двойственности. На работе они прилежно и вежливо крутят гайки к миниатюрным транзисторам, ходят в галстуках и раскланиваются при встрече, а вот дома могут сразу злобно сузить глаза и ждать неизбежного подвоха. Казалось бы, пришел японец домой с цветами для икебаны, осмотрелся, увидел узкие глаза — и тянет уже на харакири.

Один из признаков женитьбы, кстати, на папирусе был именно с этим связан. Тот японец с плохой памятью первым делом его проверял. Проверит — и поставит галочку или птичку, в зависимости от настроения.

Хорошо, если все семнадцать или хотя бы пятнадцать признаков показывали одно и то же. А если результат девять на восемь? Восемь на девять? Поди разберись. Тяжело. Иногда только работой можно забыться.

А работал японец на сборке японских автомобилей. «Хонды», «мицубиси», «тойoты», случалось и «фиаты», «форды». Золотые руки у него были. Вроде такая же машина, собранная другим, какая-то тусклая, едет медленно, ест много бензина, — а вот если он соберет, то все блестит, сверкает, несется. Парочка признаков из папируса как раз с этим была связана. Ну, тут-то у японца всегда порядок.

Потом еще — секс, важный признак. На папирусе досконально все учитывалось: время суток, частота, плотность, ускорение. Японцы ведь тоже странные бывают. Что ж они, не люди? И для женщин сноска была на папирусе.

И вот пришло время японцу свиток с признаками передавать своему сыну. А того дома не оказалось.

«Эх, икебана-харакири... — подумал японец. — Да правильно ли я прожил жизнь?..»

Прочитал еще раз все семнадцать признаков, но ответа на этот вопрос, как обычно, не нашел.

 

 

    ..^..

Стакан

— Оптимист считает, что стакан наполовину полон, а пессимист — что наполовину пуст.

— Да, это очень точное наблюдение.

— А вот скажите, если стакан полон лишь на четверть?

— На четверть?

— Да, на четверть. Тогда считать, что он пуст наполовину, — это оптимизм, не правда ли?.. А если стакана вообще нет?

— Как же это можно без стакана?

— Да прямо из бутылки. К тому же мы о стакане для примера говорим. Вместо него может быть что угодно. Нету стакана.

— Ну, если нету...

— Тогда считать, что он есть, к тому же заполненный хоть немного сметаной...

— Почему сметаной?

— Помните историю про лягушку, увязшую в сметане? Или в молоке?

— А, то другое. Давайте сосредоточимся на стакане.

—...Которого нет. Давайте сосредоточимся. Считать, что он есть, — это оптимизм. Если его нету. Да если и есть...

— Но и пессимизм тоже. Подумайте: в случае его отсутствия, стакана-то, они сходятся — оптимизм и пессимизм, сходятся как бы в высшей точке. Вот взгляните на стол.

— Он пуст.

— Да, стакана нет. Стол пуст. Вот вы сказали — пуст. И все равно неясно, кто вы.

— А вы?

— А ты кто такой?

— А ты кто такой?

Слышен звон бьющегося стекла. Пауза.

— Разби-и-и-и-ился...

— Значит...

— Значит, он был.

— Все-таки был. Но мы — мы об этом не знали. Разбился стакан, которого не было. Это уже получается низшая как бы точка.

— Но был ведь, был стакан!.. Давайте я вас вытру, вы чем-то испачкались. А, это сметана...

 

 

    ..^..

Другая жизнь

Один человек из достоверных источников узнал, что у него есть другая жизнь, — помимо этой, где он толкается в метро, смотрит футбол и на трещины на потолке и жмет руки малознакомым людям.

В той, другой жизни у него была собака, а сам он — почти японцем, хотя не в этом дело. Японцы вовсе ни при чем. Там он причесывался каждый день, а заканчивая телефонный разговор — улыбался, и собака трогала его холодным носом, и вообще — было нежарко. Когда в этой жизни человек страдал от жары — в той шел дождь.

Подруга у него была одна и та же в обеих жизнях, и он часто обсуждал с ней странности ситуации, — но она отмахивалась. В конце концов в одной жизни он женился на ней, а в другой — развелся, потеряв при этом несколько тысяч йен.

Потом, в тени Фудзиямы, они встречались тайком от всех и изнемогали, — а в этой жизни никак не могли встретиться.

Так прошли воскресенье, понедельник, среда.

Во вторник к человеку пришел один мудрый футбольный тренер, пожал руку и сказал такие слова: «Гад! Сволочь! Сволочь!..» Человек задумался над его словами, потому что в любых словах заключен смысл, даже если этот смысл вначале не виден, а адрес человека тренер узнал по ошибке у противной девицы из адресного бюро. Но смысл был не виден и потом, спустя час, когда синяк под глазом почти сформировался.

В это время в другой жизни угрюмый незнакомец поливал цветы типа ромашек, только с колючками, — и все равно шел дождь. В этой же жизни человек безуспешно дрался с футбольным тренером, чья команда, кстати, занимала девятнадцатое место из двадцати одного, — и тренер потел, и противная девица из адресного бюро пыталась объяснить ему свою ошибку, как будто ошибку можно исправить, но тренер девицы не слышал и потел, борясь в этой жизни c человеком, в другой жизни которого сопела собака, шел дождь, — и поэтому дышать человеку было легче, чем сопернику.

 

 

    ..^..

Про француза

Мы как раз беседовали о том, что у человека всегда, даже в непростой ситуации, есть выбор, о том, не выпить ли нам еще, — и тут мой приятель рассказал поучительную историю про француза.

Этот француз жил во французском районе нашего города со своей крикливой женой. Она кричала — то ли на него, то ли просто по глупости — в любое время суток, и соседи, слыша эти крики, иногда даже удивлялись.

И однажды француз не выдержал, купил для жены дом в другом, отдаленном районе, и отправил ее туда в связи с переездом. Жена уехала, в дороге тоже крича, но из-за увеличивающегося большого расстояния ее не было слышно.

Француз зажил тихо, по-простому, но от одиночества запил, перестал бриться, заладил носить старые одежды из шкафа — словом, жизненные интересы его сузились и помутнели. Соседи же наслаждались тишиной — ну насколько им позволяли их ближайшие родственники.

Случайно протрезвев, фра­нцуз вдруг хлопнул себя по лбу — и женился опять. Новая жена сразу принялась перестраивать их общий теперь дом, — и до соседей доносились то лязганье пилы, то стук молотка, то гудение неисправной электропроводки и, наконец, все более частые и высокие по тональности крики.

Женские крики усиливались в процессе совместного с французом проживания, и соседи даже решили, что это старая жена вернулась, — однако нет. Это новая была.

Короче, со временем француз купил ей тоже дом, еще дальше, чем первой. Купил — и сразу одиночество, пьяные мысли, старые одежды из шкафа, даже туго завязанный галстук, туже, еще туже...

Потом освободил шею, хлопнул себя по лбу и: раз — новая жена, еще новее. Она была, судя по отзывам соседей, совсем хороша, но крики начались на второй же день. А еще на один дом у француза уже не было денег.

Так вот спрашивается: может, это в нем, в том французе, что-то особенное, воздействующее на окружающих?..

 

 

    ..^..

Шарфик

Одна женщина решила купить кашемировый шарфик.

Семь лет она жила со своим мужем, а тут решила купить кашемировый шарфик.

И вот пошли они в большой и блестящий, как змея, магазин.

Жена стала щупать все товары, которые были в магазине: и шарфики, и кофточки, и блузочки, и вазочки, и горшочки; она осматривала их со всех сторон — каждую тряпочку, каждую шваброчку, каждый лифончик, — она терла их друг о друга, нюхала их с безумной улыбкой, лизала языком, прикладывала к ним ухо, смотрела на ценники, изучала процентный состав натуральных веществ — в каждом костюмчике, в каждом комбинезончике, в каждой баночке, — она радовалась и огорчалась; а бывали дни, когда она просто приходила в отчаяние, потому что не могла подобрать гарнитур, цветовую гамму, ансамбль.

А ее муж в это время вспоминал всю свою жизнь — от самого первого шага, когда он беззубым карапузом тянул руки к мудрой и пахнущей гречневой кашей женщине — мама! мама! — и неуверенным движением отталкивался от дивана, до последнего шага — сюда, в этот магазин, к балахончикам, шапочкам, сумочкам, панталончикам... И скупая мужская слеза, скатываясь, стучала ему в сердце.

И наступил день, когда он взял первый попавшийся кашемировый шарфик, подошел к жене, которая, заметив его, сказала: «Я уже готова, почти готова», обвязал этот шарфик вокруг ее шеи и незаметно задушил.

Потом он тем же шарфиком задушил даму, стоящую за его женой, потом — перед ней, а потом стал душить совсем не в порядке очереди.

Еще он задушил кассиршу, заведующую секцией; заведующих всеми секциями задушил он, и директора магазина тоже.

Потом он вышел на улицу, где уже стояли полицейские машины с мигалками и вертолет, задушил кашемировым шарфиком всех полицейских, а вертолет угнал.

Долго еще оставшиеся покупатели смотрели в небо, радуясь, что вертолет превращается в точку.

 

 

    ..^..

О компромиссах

Как известно, супружеская жизнь — это цепочка компромиссов: Люси захотела в цирк, Педро — в баню, в результате они поругались и остались дома.

Пошел дождь, гроза была слабой, но ей вторила другая — неподалеку, третья — подальше, четвертая — совсем далеко.

Педро выскочил на улицу, купил лотерейный билет. Вернулся весь мокрый — Люси вздумала кинуть ему из окна плащ, а он предпочел бы зонтик.

Они помирились, поиграли с карликовым бегемотом Эрнесто (когда-то Педро мечтал о собаке, а Люси — о кошке) и включили телевизор.

Он предложил посмотреть «Лебединое озеро», она — матч «Спартак» — ЦСКА, но ни то ни другое не показывали. Комментаторы анализировали итоги выборов, хвалили победителя, президента Леонидаса. Люси голосовала за Хипполито, Педро — за Мисиму; впрочем, все кандидаты были реакционерами, и это вносило дополнительные сложности в семейную жизнь.

Гроза кончилась, супруги принялись целоваться, Педро стал сгибать голову Люси, у нее началась мигрень, они неплохо выспались.

Разбудил их телефонный звонок сына — когда-то они оба мечтали о пятерых. Договорились, что сын заскочит на будущей неделе.

Чтобы проверить лотерейный билет, Педро купил газету. Писали больше про выборы, как повезло избирателям, не называя, впрочем, имен Педро и Люси. Она мечтала о ста миллионах, он был согласен на двести пятьдесят тысяч. Проверили — выиграли пятерку. Тоже деньги.

 

    ..^..

О некоторых свойствах числа сорок три

Это число известно с глубокой древности. Еще китайцы, изобретя порох, зажмуривали глаза и, в ожидании взрыва, считали до сорока трех.

Если к нему прибавить тридцать восемь, то получится восемьдесят один, но если не прибавлять, то все останется как было.

Индейцы племени майя относились к этому числу юмористически, а у ацтеков оно вызывало священный ужас.

Стоимость проезда на автобусе между Нью-Йорком и Вашингтоном как раз сорок три доллара (плюс налог).

Это число простое — оно делится только само на себя, — но оно непростое: к сорока трем многое понимаешь. Хотя и неправильно понимаешь.

Сорок три процента дятлов являются левшами. В газете «Новое русское слово» раньше было сорок три страницы, а сейчас — из-за экономии — в два раза меньше.

Обычно сорок три расположено между сорока двумя и сорока четырьмя. Такое постоянство весьма радует тех, кто недостаточно знаком с предметом.

Сорок три хорошо сочетается с уксусом и горчицей. До ста лет одиночества еще пятьдесят семь, двести лет вместе никак не получится, даже двадцать лет спустя... даже об этом думаешь с опаской.

Если долго и пристально смотреть на сорок три, то можно уснуть, и тогда приснится сон про альпинистов: они уже спускаются с горы, так и не достигнув вершины, но делают вид, что достигли, не очень-то хотелось, и среда заела. Они громко разговаривают, предпочитая анекдоты о блондинках, в их руках пивные бутылки, которые надо быстренько сдать в ближайшем пункте приема стеклотары; дети еще задают им вопросы, но ответов уже не слушают; долетает женский шепот, поющий We shall overcome и про сивку с горкой; на ладонях — пот, чернила; мозоли на языке, переворачивающем очередную страницу; название горы утрачено, она вся в тумане, — это если долго и пристально смотреть на сорок три, а проснешься тогда непременно с головной болью.

 

 

    ..^..

Сорок четыре

А сорок четыре — это уже совсем другое дело. Совсем другое дело — сорок четыре, а? С одной стороны, как-то ведь должно успокоиться, настояться, образовать предварительную законченность. Предварительная законченность — с одной стороны — образоваться как-то должна ведь. Потому что число такое, что ли, симметричное... Симметричное, что ли, такое число, потому что? Симметрия и двойственность. Двойственность, симметрия и... С другой стороны? С другой стороны...

Время разбираться в камнях, собирать разбросанные по квартире вещи, гвоздик в стену вбить, да много чего еще: опыт приходит. Время разбираться в камнях, собирать разбросанные по квартире вещи, гвоздик в стену вбить, да много чего еще: опыт приходит. Как бы другая ступень — хочешь не хочешь. Как бы другая ступень — хочешь не хочешь.

Становишься осторожным. Осторожным становишься. Два раза как бы прокручиваешь. Два раза как бы прокручиваешь. Подумаешь — скажешь. Подумаешь — скажешь...

Подумаешь, сказал, делов-то, да. Подумаешь: сказал-то, да — делов... Уже другое, другое уже, но еще то же, еще то же!

Как бы уменьшается расстояние между... между чем? внутри где-то, — вот когда-то, давно, переходы от глупого и невероятного детского счастья к ужасным детским рыданиям — таким, что больше никогда-никогда, — и снова к невероятному, и быстро так, — а теперь диапазон сужается, что-то пропадает, исчезает, сокращается. Как бы между... внутри где-то, переходы от, к невероятному, и быстро так, — исчезает, сокращается.

Надо смириться. Надо смириться. Надо смириться. Что за ерунда?

Разные носки оказались, но пускай будет так, надел, даже смешно.

 

 

    ..^..

Мои планы

Дневник

Январь

Покататься на лыжах по хрустящему, отливающему голубизной снегу

Сказать N., что он мерзавец

Наладить отношения с тещей

Довести количество отжиманий до тридцати

Сходить в Лувр

Починить кран в ванной

Наладить отношения с тещей

Воспитывать детей не менее десяти минут в день

Познакомиться с Лидией Арчибальдовной из соседнего отдела

Купить новый ремень для брюк

Наладить отношения с тещей

 

Февраль

Покататься на лыжах

Сказать N., что V. мерзавец

Наладить отношения с тещей и женой

Довести количество отжиманий до тридцати не в месяц, а за раз

Сходить в краеведческий музей на выставку из Лувра

Починить кран в ванной

Познакомиться с Лидочкой

Воспитывать детей не менее десяти минут в день, а если не получится, то купить беруши

Купить новый ремень для брюк на размер больше

 

Март

Покататься все же на лыжах

Сделать ремонт в ванной комнате

Наладить отношения с тещей, женой и детьми

Довести количество отжиманий до двадцати

Сходить в краеведческий музей

Сказать N., что был в музее, что там и без выставки из Лувра вкусный кофе

Сделать комплимент Лидочке по поводу ее (неразборчиво)

Наладить отношения с тещей

Купить новый ремень для брюк на размер больше

 

Апрель

Купить все же лыжи

Купить беруши

Починить кран и сделать ремонт в ванной комнате у соседа снизу

Сказать N., что V. мерзавец, сказать V., что N. мерзавец, и ни в коем случае не вмешиваться в их разборки

Начать наконец отжиматься

Наладить отношения с тещей, женой, детьми и Лидией Арчибальдовной

Купить новый ремень для брюк на два размера больше

 

Июль

Покататься на лыжах...

 

 

    ..^..

Лифт

Я живу на последнем, седьмом этаже, и поэтому могу встретить любого соседа.

— Ну и погодка сегодня, — говорит сосед, — просто ужас.

— Да, хорошая погода, — соглашаюсь я.

Я еще не всегда понимаю, что мне говорят.

Лифт старый, двигается медленно.

— Из России? — переспрашивает сердитый мужчина с пятого этажа. — Ну и как там, плохо?

— Конечно, плохо, — отвечаю я.

— Там всегда плохо, — удовлетворенно говорит он. — Ничего, скоро и у нас будет так же.

С одними я только здороваюсь, с другими разговариваю семь пролетов, до подвала. Точнее, это они со мной разговаривают. Или молчат. Тогда я отдыхаю.

Но недавно я решил начинать разговор сам, для практики языка..

— Еще месяц назад я был в России...

— Да? — оживляется миссис Боул. — Хочешь, я покажу тебе интересную вещь? Это такой ящик с изображением. Внутри бегают люди, животные, политики...

— Я знаю, называется телевизор, — говорю я, но миссис Боул недоверчиво улыбается.

В подвале я встречаю фиолетовую. Это очень приветливая женщина. Она всегда носит одежды одного цвета. От ее чрезмерной доброжелательности мне хочется спуститься еще ниже.

— Будь осторожен, — говорит она, — на улице холодно, снег. Надень шапку.

Я всегда осторожен, выходя на улицу. Там я не разговариваю, чувствую себя неуверенно и напряженно. Плохо понимаю, что происходит. Но должен понять. Как разведчик. На грани провала.

— Будь очень-очень осторожен, — говорит фиолетовая. — Береги себя.

Она единственная, кто заговаривает о России сама. Даже произнося фамилию Жириновского, она делает всего две ошибки.

На улице действительно снег.

Я возвращаюсь и встречаю пожилого уставшего негра в меховой шапке-ушанке, такой же, какую я сам носил пару месяцев назад. В этой шапке и в ватнике он похож на передового рабочего — правда, из отстающего колхоза «Путь к Ильичу». Только черный.

— Россия — это Германия? — спрашивает негр.

— Нет! Россия — это Россия, — отвечаю я с неожиданным для себя пафосом.

— Ну, Россия — где-то около Германии...

— Нет. Это Германия — около России.

— Интересно, интересно, — говорит негр, но я чувствую, что ему совсем не интересно. К тому же он устал, и холодно, и старый лифт двигается медленно, и я стал практиковаться в английском...

Миссис Боул тоже живет на седьмом этаже. Поэтому с ней я разговариваю больше, чем с остальными.

Ее муж, крепко выпивший, стоит с закрытыми глазами, держась за стенку лифта. Миссис Боул недовольно кивает в его сторону.

— У нас такое тоже часто случается, — почему-то говорю я.

— А кто еще живет в России? — спрашивает миссис Боул.

— Еще? — не понимаю я.

— Евреи, это ясно, — подсказывает миссис Боул. — А кто еще?

— Ну, русские...

— А это не одно и то же? — спрашивает, приоткрыв один глаз, мистер Боул.

Я немного думаю, но отвечаю твердо:

— Нет.

Мистер Боул закрывает глаз. Кажется, он огорчен.

— Еще эстонцы, — вспоминает миссис Боул, и двери лифта открываются, — правда, они отделились с самого начала.

Но гораздо чаще соседи говорят о погоде.

— Уже десятый снежный буран за зиму. Такого здесь еще не было.

— Это я привез с собой такую погоду, извините, — говорю я.

Но сердитый сосед с пятого этажа не поддерживает шутку. Он неожиданно нажимает кнопку «3» и тут же выходит.

Я вдруг понимаю, что нехорошо, некрасиво говорить с соседями только на одну, к тому же не очень приятную для них тему — про странную, пугающую, хоть и не совсем дикую страну. Да и мне больно... и близко еще все, что там происходит. А для них это очень далеко. Тысяча километров. Даже не километров, а миль. Почему это я решил, что в радиусе тысячи миль есть одна-единственная страна?

И вообще, здесь не принято говорить о своих проблемах. Вон миссис Боул почти незаметно, молча кивает на своего пьяного мужа. А я уже три месяца живу в этом доме...

Пора выходить из лифта: я открываю дверь, пропускаю вперед фиолетовую. Она сейчас спросит что-то (я все еще не понимаю ее до конца), наверное, про Жириновского: «Правда ли, будто он родился самостоятельно, потому что его мамы в этот момент не было рядом, она вынуждена была работать... Или это я не поняла его английский?»

Или это я не понял ее английский...

Пора выходить из лифта.

— Скоро пойдет дождь. Вы не забыли взять с собой зонтик? — говорю я.

 

 

    ..^..

Утро

Два велосипеда едут рядом, но велосипедист только на одном из них. Другой двигается как бы сам по себе, но если присмотреться, то видно, что велосипедист его тоже ведет, откинув руку. Они далеко уже.

На отдаленной скамейке в парке сидит человек с трубой, смотрит на нее снизу вверх. Я вдруг слышу его дыхание, все громче, — а это, оказывается, он начал дуть в свою трубу, пока тихо: вдох-выдох-выдох, нежно, разминка, гамма.

Ко мне подходит худой человек в шляпе. Тихо мне говорит что-то. Что? Что? Нет, по-испански я не понимаю. Тогда он переходит на тихий английский. Мне приходится сделать шаг к нему.

— Я вышел из тюрьмы позавчера, и я бездомный, я живу здесь, в парке. У меня нет денег, но, прежде чем ограбить кого-нибудь или украсть, прежде чем ограбить, я хочу попросить вас помочь.

Деньги, понятно. Вид у него совсем приличный: аккуратная шляпа, рубашка в полоску, одинаковые по цвету ботинки.

— Из тюрьмы?

— Да, я человека убил.

В его глазах вдруг появляется неуместная нежность. Я знаю, она может возникнуть случайно, в неподходящий момент, и тогда неясно, что же с ней делать. Но тут... Человека ведь убил.

— Хотел убить. Не получилось, к счастью.

Наверное, тот, кого не получилось, согласился дать деньги, и все кончилось для него хорошо. Надо и мне согласиться.

Рядом — никого, лишь трубач играет уже что-то более сложное и знакомое, но не вспомнить — что, и звуки выходят из трубы как пар из чайника, приятная такая мелодия, домашняя. Дома-то, наверное, ему не дают играть — даже если он живет один, то соседи за тонкой стенкой не дают.

Утренняя семейная пара с кокер-спаниелем идет по дорожке. Спаниель хочет сразу во все стороны и громко разговаривает сам с собой, а люди молчат. Они останавливаются, быстро целуются на прощание и расходятся, потому что так надо, — и не оглядываются. Только спаниель оглядывается. У всех свои сложности.

 

 

    ..^..

Апельсин

Экспресс в метро — это не когда поезд едет быстро, а когда пропускает остановки.

Соседка по вагону достает из сумочки очищенный апельсин. Съедает дольку, остальное заворачивает в мешочек, кладет в сумочку. Снова достает из сумочки мешочек, разворачивает его, отламывает дольку, съедает. Остальное заворачивает в мешочек, кладет в сумочку, думает, достает из сумочки, из мешочка (она на диете, вот в чем дело) одну дольку, съедает, думает, заворачивает, кладет.

Поезд как поезд. Смотрю на часы: до следующей остановки — пять долек.

 

 

    ..^..

...Как птица для полета

Вместо наблюдения за людьми хорошо и правильно следить за животным миром в Центральном парке. Вот уточки плывут, рассекая воду и крякая от удовольствия. Вот воробушки купаются в песке и мило чирикают. Черная белка гоняется за белой. Играет, наверное. Ой, поймала, царапает.

Или даже лучше — растительный мир. Веточки колышутся на ветру, шуршат, шуршат. А вот птичка пробежала под кустиками, разбежалась, чтобы взлететь. Очень старается.

Людям не дано. Вот тот голубь не обладает ведь расовыми предрассудками или рефлексией, не стучит сапожищами по потолку нижних соседей и не выписывает штрафные квитанции буквально ни за что. Тот соловей ведь не морщит клюв при встрече и не делает охлаждающую паузу в телефонном разговоре уже при первых трелях звонка. Он ведь, сукин сын, не пишет любовные стихи о своих чувствах: «В плену у вечера, пока стоял восток И мысль любви еще под лифом билась, О чем-то ей понятном и простом Душа уму негласно говорила».

Вот, кстати, такса — длинная, как чужой праздник, — ищет что-то в земле и ушами шевелит в такт одной ей слышимой мелодии.

Она к тому же это пошловатое сравнение с чужим праздником и не имела никогда в виду, просто ушами шевелит.

Вот — хоть их не видно — множество всевозможных не вредных почти, невзрачных зеленых насекомых, мириады их. Но они не страдают от одиночества в юности, а возмужав — от родственников, знакомых и просто копошащихся рядом. Нет. Они сами копошатся, и все. Ну, может, слегка подвинувшись. Они смотрят на мир реально. Им и в голову (у кого из них она есть) не придет идеализировать людей, как я сейчас — всякую живность. У них тоже борьба видов и полов, трагедия, если и на них наступают случайно или с научными целями, ругань. Просто мы этого не слышим или не понимаем. Нам ведь тоже есть что скрывать. Счастье — это когда тебя не понимают.

 

 

    ..^..

Опять о людях и животных

А еще я подумал (по случаю праздников, наверное), что людей надо любить, хотя это очень тяжело и непросто, потому что они сопротивляются, то есть говорят глупости, подрезают машину на повороте, шумят, молчат вызывающе, занимают лучшие места в метро, лают своими собаками под окнами, курят в неположенных местах и запрещают курить, все время раздражены и замкнуты на себе, гады, — любить их надо аккуратно и сдержанно, самых близких — особенно, хотя это как раз и невозможней всего, а угнетенных на другом конце света или незнакомую печальную молодежь — легче, но надо и тех, кого тяжелее, потому что у них хоть и не такая тонкая душевная организация, но они вдруг тоже неожиданно могут заплакать в темноте — беззвучно, почти не всхлипывая, сдерживаясь, не сдерживаясь уже...

 

 

    ..^..

Двое

Вот ведь какая неприятная, шумная сцена — прямо в вагоне, где народа немало, но есть все-таки пространство, чтобы размахивать руками в споре. Она — черная, крупная — излучает нарастающую энергию. Он — азиат, пытается объясниться в определенных рамках, но тоже не выдерживает и принимается обобщать.

А началось якобы с того, что он ее задел, дотронулся до приятного для него места на ее теле и узкими глазками вращал при этом. Она теперь кричит ему, что вполне может надеть его шляпу ему до самого пояса, даже ниже натянуть, и будет он ходить в положенном ему виде и дотрагиваться, кстати.

Он уже резко, с намеками, ей отвечает — а ведь пытался спокойно объяснить, как было: и про внезапное торможение вагона, и про то, как она зонтиком давила ему на ботинок.

Но ведь дело не в этом. Именно что не в этом. Накопилось за долгое время, со всех сторон, наболело, при чем тут легкое прикосновение... Вот в седьмом классе она забеременела от мерзавца — к тому же ведь рано, пожалуй, забеременела, и мама ее ругала, что рано, — сама-то она в девятом родила, но не в седьмом же. И не от такого мерзавца. Он, оказывается, и другую одноклассницу тоже... Они с мамой сказали, что это насилие было, и что мерзавец он. Теперь ее сын такой же — вот вчера в Ньюарке один убил свою мамашу, этот тоже убивает, но постепенно.

Накопилось.

А азиат перешел уже на визг, уже и кулаки сжал (напрасно, пожалуй, — она покрепче будет). У него вообще невообразимо тяжелая судьба: детство пришлось на годы правления реакционеров в Бирме, отец ушел в опасную оппозицию к правительству и из семьи, всегда скрывался ото всех, даже сына видел лишь несколько раз, в горах — из конспирации. Потом семья бежала за границу, мальчик вырос, умненький такой, хорошо ведь учился, но сейчас содержит овощной магазинчик, где чисто, тараканы только ночью, без покупателей, а днем играет тихая классическая музыка. А такие как она — да! — все норовят украсть банан или хотя бы мешочек со льдом. Хроническая усталость и недосыпание.

И у них у обоих бывает так погано на душе, особенно утром, когда нащупываешь ногой, не находя, тапки у кровати или когда ранние, незащищенные, только для себя мысли еще не исчезли в мокром вагоне или под сплошным серым небом.

Что ж? Вся эта наша гадость внутри может сдерживаться случайным образом, насаждением доброты, диктатом терпимости, разумными постановлениями и уменьшением интервалов между поездами. Но где их взять, разумные-то?

Эти двое выходят из вагона. Сейчас она — в последний раз — плюнет ему на ботинок, и они разойдутся.

Мне на следующей.

 

 

    ..^..

Бизнес

У Пантелеймона Никаноровича свой бизнес. В его магазинчике можно купить старые календари с Брижит Бардо, поношенную, но очень похожую на новую, меховую шубку в полиэтилене, вымпел «Лучшему по профессии» какой-нибудь столовой номер восемь города Брянска, контрабандную фотографию Киркорова — в тот момент, когда он не поет, — да много еще чего полезного.

Люди заходят, особенно поодиночке; бывает, что и купят матрешку какую с лицом президента. Но вообще-то здесь, в магазине, дела вялые.

Пантелеймон Никанорович улыбается редко; если кто вдруг дает ему деньги за покупку, то заставляет себя сказать спасибо — так принято, но это тяжело все же, спасибо-то.

Народу снаружи много, говорят по-русски, даже индеец, продающий на улице возле продуктового пирожки с капустой, знает несколько основных русских слов: «пирожок», «капуста», «заходите», «уходите», «no credit». Пантелеймон Никанорович любит пирожки.

— У вас есть кубинские портсигары? — спрашивает высокий рыжий парень. — Жалко, я раньше не знал, мне подарки нужны были моим американцам. Так есть кубинские портсигары?

— Вон там, наверху, с кнопочкой, — пытается схитрить Пантелеймон Никанорович. — Хороший, кубинский ведь?

Парень высокий, ему легко достать.

— Нет, — говорит он, — кубинский — это если на Кубе сделали.

— И то, — беззлобно соглашается Пантелеймон Никанорович. — Может, платочек тогда? Вышивной, плотный, легкий — вот какой у меня есть. В подарок девушке ведь.

Парень отказывается от платочка, уходит.

Пантелеймон Никанорович обхватывает голову руками, ругает парня евреем. Пантелеймон Никанорович не антисемит вовсе — разве можно? С волками жить, как говорится... Он, может, и не любит этих соседей-евреев, но он вообще людей не особенно любит, а евреи что ж — не люди?

Вот, пожалуйста, заходит бабушка-толстушка, плохо слышит, говорит: «Га? Га?», покупает-таки внуку плеер «Сони» с грамматической ошибкой в названии.

— Спасибо, — говорит Пантелеймон Никанорович.

— Га? — прощается бабушка. Она зовет его на свой манер, Паней.

Американцы появляются редко, задают идиотские вопросы. Как объяснить «Мочить в сортире» на значке с унитазом?.. Юмор такой, чтоб смешно было.

Бывает, к Пантелеймону Никаноровичу заходят просто так, по-дружески, поговорить о политике, о жизни всякой, нервируют. Все плохо, особенно бабы и международная обстановка. Приятель Аркадьич с этим согласен, но ругается из-за частностей: Буша, курения, мафии. Пантелеймон Никанорович выходит из себя, как это часто бывает в разговоре между близкими людьми.

— Ладно, иди вон к своим покупателям, — говорит Аркадьич.

— Разве это покупатели? — говорит, разгорячившись, Пантелеймон Никанорович. — В музей они пришли.

— Раз не покупатели, — обижаются покупатели, — тогда мы сразу уйдем отсюда. Пошли, пошли, пошли.

— Постойте, — говорит Аркадьич, — такие чудные вещи, где вы еще увидите?

Аркадьич молодец все же, уговаривает — и уговорит. Пусть даже ручка с русалкой без хвоста, но с грудью. Два доллара тоже на дороге не валяются. Бизнес.

Еще иногда приходит Ляля. Тогда Пантелеймон Никанорович ведет ее в подсобку, обнимает, быстро целует, вывешивает объявление, что скоро придет. Подсобка тесная, со всякими свисающими со стен товарами. Дома было бы удобнее. Но дома жена, нельзя.

Жена тоже готовит иногда пирожки с капустой. У индейца возле русского магазина они вкуснее.

 

 

    ..^..

Обмануть себя просто. Только потом слишком долго помнишь об этом обмане

Такая маленькая девочка, а уже пришла с мамой к дантисту. Зато лечение по новейшей методике, включая игру, снимающую напряжение. Вначале врач жмет лапку игрушечной обезьянке. Потом девочке. Говорит обезьянке: «Открой рот». Та открывает. Девочка тоже открывает, смеется. Врач осматривает обезьянке зубки, та смеется, девочка тоже. Врач включает бормашину — вначале для обезьянки (смеются), потом для девочки. И тут девочка начинает орать, толкать всех ногами. Ее держат трое, и так нехорошо им, не говоря уже о бедном ребенке, а обезьянка скинута на пол, и ее топчут держащие девочку. Этого можно было ожидать. Элементы игры, снятие напряжения — все работает отлично, — до тех пор, пока не станет больно или страшно. И врач ведь это знал и работал с обезьянкой довольно вяло все же.

У меня на работе так же. Вначале — красивые графики в виде конусов, сегментов и виноградинок, цветные диаграммы, собрания, где ведущий демонстрирует своеобразный недюжинный юмор; множество ответственных лиц, вежливо ходящих мимо и уточняющих промежуточные сроки, а потом, потом... Понятно же, что все эти диаграммы и виноградинки сведутся к необъяснимым почти для всех значкам на экране. Больное, опасное место — тут-то и начнутся крики (пусть неслышимые, внутренние), топанье ногами...

Все уже предопределено. Известно же, что в семейной жизни самое опасное время — это первый, третий, седьмой (если случится), одиннадцатый год и все четные, а еще пятницы с воскресеньями, — но ведь начинается-то с марша Мендельсона, торжественных поцелуев и игрушечных обезьянок в подарок.

Ведь все известно. И в политике тоже: если не целуются, то пожимают друг другу руки, обсуждают детали и перспективы, — но ведь ясно, что не будут одни бандиты ловить других, когда дело дойдет до выполнения именно этого пункта. Вообще никогда не будут.

И в этом моем проекте с виноградинками — разумеется, Тим J. делать ничего не будет, потому что не умеет, не знает как и не хочет; а будет он писать начальству отвлекающие бумаги и запутывать проблему.

На самом деле известно заранее, где станет больно, плохо и заплачет девочка, а все графики и конусы нужны лишь чтобы завалить ими эти неприятные для нас знания.

Хотя каждый раз, вначале, мелькает ни на чем вроде не основанная надежда.

 

 

    ..^..

Про штирлица

Если никто не понимает, что же ты там такое говоришь, то к этому привыкаешь, и есть опасность расслабиться подобно Штирлицу, уснувшему в машине. Он-то знал, что ровно через двадцать минут проснется.

Вообще-то не высыпаешься. Еду дальше. Почта. Она занимает совсем мало места: здесь ремонт, отбойные молотки за временной стенкой, грохот. Несколько клерков на отгороженной им узкой полоске, стараясь пересилить в себе естественную из-за общего шума ленивую ненависть к окружающим, с надеждой смотрят на часы. Но еще осталось кое-что. Тогда клерки поднимают головы, говорят: «Следующий».

Очередь небольшая, но растянутая по другой узкой полоске. Каждый следующий надеется, что будет быстро, но быстро хорошо не бывает, если использовать название детского спектакля.

Передо мной две девушки беседуют на двух языках, но потом переходят на один — русский, для конспирации, потому что этого требует тема: мужчины, гады, жизнь.

Они как-то незаметно переходят на эту важную тему, я даже не замечаю, как и когда переходят. Надо бы им дать знать, что я понимаю по-русски, хотя вроде бы уже поздно это делать.

Вот когда-то я решил подшутить над бабушкой, подкрался к ней незаметно, встал рядом, за спиной, но вдруг понял, что она испугается, а уйти так же незаметно не было никакой возможности, понял, что и успокоить ее, не напугав перед этим, тоже не получится — даже если я просто скажу: «Бабушка, не волнуйся», — потому что далеко зашло, а звуки ведь быстрее слов.

И с девушками то же: они уже дошли в разговоре до существенных деталей. Хоть бы у меня газета русская была, или футболка с надписью «Ну спроси, почему у меня столько римейков», или еще какой знак. Неужели по мне не видно?

Одна девушка, оказывается, встречается с парнем и любит его по-своему и как он хочет, и мерзавец он, и как бы странно бывает с ним, и ласковый он такой, и по-свински поступает, и однажды она его даже стукнула (показывает на своей собеседнице, как именно она стукнула, — получается сильно, та отлетает на меня и говорит: «Sorry», а я к месту отвечаю: «Ничего», а они не замечают, что по-русски), а он даже не ответил на удар — такой милый.

Работа клерков предрасполагает их к неторопливости. У одного спичка в зубах, у другого занудный клиент со множеством посылок, третья и четвертый уже закончили смену, пятый просто случайно замешкался, шестая зевнула, отвлеклась, но сейчас скажет: «Следующий», не сказала, вот сейчас скажет: «Следующий», не сказала, вот сейчас скажет... а тем, кто с седьмого по двенадцатый, не хватило места из-за ремонта. Еще и отборный отбойный молоток за тонкой временной стеной.

Один — со спичкой — вдруг вызывает девушек. Я следующий. Я? Иду, иду.

— Что там внутри? А, мягкое — хорошо. Воспламеняющееся, взрывоопасное есть? (Опять зевает.) Да знаю, что мягкое. Мне надо с вами — по инструкции — поговорить, поговорить об этом.

Только двадцать минут и прошло. Штирлиц знал. Надо так надо.

 

 

    ..^..

Лодки

Мы подплыли к островку, где спали лягушки, медленно озирались по сторонам дикие черепахи, а еще был черный полиэтилен, натянутый на что-то полезное. С соседних лодок доносились чужие голоса.

Три мальчика в красно-желтых спасательных жилетах — из хорошей, видимо, семьи — вежливо разговаривали между собой. Их мама стояла на дальнем берегу, смотрела и слушала.

А мы провели эксперимент с веслом и черепахами. Если весло поднести к черепахе, то ничего не происходит, оказывается.

Молчаливый дед катал молчаливую внучку в розовом платье. Она уже доставала ногами до дна лодки, гордилась. Потом появилась куча лодок с кричащими подростками. У них прямо на озере обострилось влечение друг к другу, и они стали создавать брызги. Мама с берега замахала рукой, показывая направление движения отсюда. Три мальчика в спасательных жилетах вежливо отказались.

Потом мы услышали русскую речь. «Смирись, понимаешь. Смирись, гордый человек, — говорил мужчина в шапочке от солнца, на которой было написано «Я не хочу работать». — Смирись, гордый человек, — помнишь, это откуда? Важно ведь не абсолютное значение, а потенциал, разница между тем, что у тебя есть, и тем, что ты держишь за норму, счастье, или, скажем, чего требует твой разум».

Умный, значительный, наверное, человек. Такие даже в лодках редко встречаются. Его собеседник сидел к нам согнутой спиной.

Подростки стали ласково сбрасывать друг друга за борт. С берега спасатель закричал им в микрофон: «Спокойнее, гады!». Проплыла пара молодых хасидов. Он был в костюме, греб. Она держала его шляпу, чтобы не замочить.

Одна женщина в спортивной форме была в лодке одна. Можно так сказать? Почему?

Потом мы поплыли в такое место, где с берега свисали ветки деревьев и мягко царапали. Три мальчика в красно-желтых жилетах врезались в нас и вежливо извинились. Их мама на берегу размахивала руками, переживала. «Смирись, смирись, — говорил удаляющийся от нас человек. — Потенциал». Его собеседник сидел тихо, с согнутой спиной; получалось, будто тот, в шапочке, все это мне говорил.

Хорошо, четко слышны голоса — отражаются, что ли, от воды, от мостов. Мы как раз под мостом оказались, проверили. «Э-э-э, — сказали мы для проверки, — а-а-а. У-у-у». Нам ответили.

 

 

    ..^..

Кофточка

На боковом сиденье человек вяжет кофточку. Вид у него сердитый, движения резкие, быстрые. Взгляд застывший. На коленях — ноутбук. Едет на работу, наверное. Вяжет, похоже, для денег, не для удовольствия.

Спицы мелькают в тусклом сабвейном освещении. Рядом с ним никто не сидит. Боятся, видно. Спицы острые. Человек машет ими, будто идет на лыжах.

Парень в наушниках размером как для зайцев сидит спиной к нему, трясется в такт Эминему. Слова слышны хорошо — Эминем поет про женщин, сколько их у него было в недавнее время, какие у них глаза, волосы и красивые ноги,— а парень загибает пальцы.

Двое шутят о Буше и однополых свадьбах, на русском. Один говорит другому — мол, жаль, что Буш когда-то ему не запретил жениться. Человек с вязаньем почти заканчивает свою работу до нужной остановки. Встает. Кофточку он вяжет женскую.

 

 

    ..^..

Программист меняет профессию

Все, я решил. Если меня уволят, в связи с общим положением, из программистов, то я создам свою собственную газету. Чего проще? В Нью-Йорке уже есть штук двадцать русскоязычных, будет еще одна.

Прежде всего напишу статью для первой страницы. Передовую, о чем-то жгуче-важном. «Как сообщают из независимых, близких друг к другу источников, у солистов группы «Тату» должен родиться ребенок, предположительно мальчик-гей. Это произойдет примерно через месяц и два часа. Из-за конспирации девушки скрывают, кто из них станет матерью, и на выступлениях молчат, не раскрывая рта».

Теперь светская хроника: Пугачева ушла от Киркорова, Догилева вернулась к Жванецкому, колобок укатился от бабушки, Дженнифер Лопес зашла покушать, Мел Гибсон перешел границы, Абрамович забежал в НХЛ и купил ее.

Прекрасно. Теперь политика. «Верховный Суд США рассматривает вопрос о проведении совместных российско-американских выборов. 14 марта в избирательные бюллетени, наряду с Путиным, будут включены фамилии Буша и Керри. Избиратели выберут одного из них для России, другого (скорей всего, Буша или Керри) — для Америки. Если большинство голосов наберет Керри, то президентом станет Буш. Если Буш — Керри. Хуже не будет. А сэкономленные на американской избирательной кампании деньги пойдут на здравоохранение всех стран».

Потом обязательно анекдоты из интернета, но без указания источника, разумеется. Те же анекдоты, что в остальных девятнадцати газетах, но в уникальной, авторской последовательности.

Доходы будут от рекламы. Первое объявление, брачное, напишу сам. «В ее волосах как бы цветет шампанское, оно поет, журчит. Она умна так, что академики останавливают ее на улице и спрашивают калькулятор. Моника Левински с ней и рядом не ложится. Ах, возраст листопада, / красива без прикрас, / кому чего-то надо, / есть телефон у нас. Звоните — и ваше дыхание забьется в небесах, а жилы нервов зарядятся энергией. Также продаются валенки».

Отлично. А в литературном разделе, само собой, я буду печатать только себя. Ну, может, еще письма читателей: «Ваша газета входит в тройку ведущих. Особенно мне понравилась статья главного редактора „От Муму и Кaштанки не зарекайся”».

Главный редактор — это буду я. Я много чего еще могу придумать. Пусть только попробуют меня выгнать из программистов!

 

 

    ..^..

О шевелении

Не понимаю я эту его необычайную любовь к рыбалке, а он говорит, шепотом, прикрыв глаза: «Сидишь, сидишь, тишина, слабый ветерок, и вдруг она шевелится...» — это про удочку.

Если он с женой дома, то они много двигаются по квартире и часто сталкиваются; у тещи неприятный по тембру и высоте голос; тесть — человек пьющий и все еще интеллигентный, употребляющий сложные для восприятия слова; начальница безосновательно... ну, практически безосновательно ревнует его к молодой выпускнице университета, вызывает его к себе в кабинет и, не предложив сесть, отчитывает за медленную работу; кот Джекоб не уважает и, случается, гадит в его тапки; соседи — существа замкнутые и чопорные...

Он говорит, чуть приоткрыв глаз, шепотом, растягивая гласные: «Сидишь, сидишь, и она шевелится... Подсекаешь! Подсекаешь — это важно, да, но все же самое приятное и изысканное — это шевеление».

Потом тоже неплохо, но уже не так интересно: жена приготавливает вкусную жареную рыбу, все приходят, тесть, теща, даже Джекобу хватает, даже соседей как-то угостили; но на работу рыбу он не приносит. Не принято.

 

 

    ..^..

Еще о женщинах

У моего сослуживца-индуса была русская подруга.

Они расстались в прошлом году, но он до сих пор о ней вспоминает, пытаясь, пусть ненадежным, парадоксальным способом (через меня), пусть с опозданием, понять ее загадочную душу.

— Она слишком западная, — говорит он, — вот в чем дело.

— Что такое западная?

— Ну, она любит пить, она много пьет. Ей нравится ходить в ресторан, она сразу начинает там пить, пока быстро не выпьет все. Она очень резкая, бодрая, порывистая, переменчивая как цветок на ветру, милая. Она никогда не читала Достоевского, представь себе. Когда выпьет, у нее так по-детски румянятся щечки. У нее дома страшный беспорядок и много друзей. Да, и у нее несколько котов — два, три, много...

Почему-то я считаю себя обязанным защищать бывшую подругу.

— Это хорошо говорит о женщине, если она любит животных.

— Да, хорошо. Однажды в сабвее она нашла гусеницу. На этой гусенице раньше кто-то сидел, но не всей своей задницей, к счастью. Моя подруга подхватила эту гусеницу, ласково дышала на нее, шептала теплые, дружественные слова, называла красавицей, подружкой, птичкой своей. Потом мы вышли не на нашей остановке, а у парка. Подруга посадила гусеницу на дерево, а я сказал, что лучше бы на травку, но она стала кричать на меня и даже оскорбила мое национальное достоинство...

Я слушаю индуса, и так странно все: он говорит теперь длинными предложениями, и вначале светится от чувства, которое я назвал бы, в первом приближении, чуть ли не любовью; однако по мере развертывания этого предложения смуглое лицо индуса становится черным, от гнева шевелятся не только ноздри, но и уши; но дальше, дальше — и речь его льется свободным (ой ли?) потоком, останавливающимся в восхищении перед какой-нибудь мелочью — гусеницей, мошкой, шпилькой, легчайшим ее волоском (которым как-то индус чуть не подавился во время затяжного поцелуя, и ей пришлось сильно-сильно бить его по спине, о! о! o!); и фраза заканчивается на печальной ноте — печальной, потому что все заканчивается, все в прошлом... Они давно уже не встречаются.

Иногда он переходит на свой родной язык, но я все равно его понимаю.

 

 

    ..^..

Полет

Куделин умел летать, но невысоко и только в присутствии женщин. Гуляя по парку, он для этого и знакомился с девушками — чтобы воспарить.

Куделин был плохим собеседником, и девушка вскоре начинала скучать. Тогда он говорил: «Вы знаете, я ведь летаю...» Девушка недоверчиво улыбалась, а Куделин уже разминался: подпрыгивал, размахивал ногами, крутил шеей. Он всегда волновался, получится ли, чувствуя, что с каждым разом отрываться от земли все тяжелее.

«Самое сложное, — думал Куделин, — это взлететь. Надо стараться использовать порыв ветра». Куделин не мог объяснить, как это у него получалось, — но он летал. Летал медленно, осторожно поглядывая на девушку, проверяя, смотрит ли она на него, — иначе Куделин упал бы. Он летал кролем, загребая то левой, то правой рукой. По-другому Куделин летать боялся.

Покружив немного по аллеям, он подлетал к дереву, выбирал сук понадежней и отдыхал на нем. Выше деревьев Куделин не летал. Он тяжело дышал, сидя на суку, и махал рукой девушке, которая с интересом смотрела на него снизу.

Куделин с детства привык лазать по деревьям, и поэтому спускаться ему было легко. Девушка встречала его, а Куделин напряженно ждал, что она скажет.

— Вы что, в цирке работаете? — обычно спрашивала девушка, и Куделин расстраивался.

Он действительно работал в цирке, билетером, но какое это имело значение?..

Куделин хотел бы услышать вопрос об ощущениях, испытанных им в полете, и мечтал, чтобы они сейчас повторились. Но девушка, видя, что он устал, вытирала пот со лба Куделина и усаживала его на скамейку. Если потом он случайно встречал девушку и она предлагала ему полетать немного, он отказывался, ссылаясь на нелетную погоду.

С Наташей все было по-другому. Сначала Куделин не обратил на нее никакого внимания, и только потому, что давно не летал, а летать очень хотелось, заговорил с ней. Неожиданно он обнаружил в себе не слыханное ранее никем красноречие. Они говорили долго-долго, и едва Куделин воспарил, ему захотелось, чтобы Наташа оказалась рядом с ним.

— Летите ко мне! — крикнул Куделин.

Наташа не сразу, но оторвалась от земли и неуверенно приблизилась к нему. Она летала беспорядочно и совсем иначе, чем Куделин. Они несколько раз сталкивались в воздухе, но это было даже приятно. Они смеялись и возвышенно беседовали.

— Поднимемся еще чуть-чуть! — предложила Наташа.

— Не стоит. Здесь спокойнее, — пробормотал Куделин, обхватив руками верхушку самого высокого дерева. Слегка покачиваясь на ветру, он смотрел, как кружится Наташа...

А девушка, ловя его взгляд, вдруг стала стремительно набирать высоту — и вскоре уже скрылась за небольшим кучевым облаком.

 

 

    ..^..

Тридцать второй, неполный

Медовый месяц пролетел быстро, одним нежным вздохом.

Тем удивительнее было Гусинскому испытывать за завтраком новое, необычное и, главное, ничем не вызванное желание: ему захотелось взять баночку меда, открыть крышку и не торопясь размазать этот мед по лицу жены, по всему лицу: втирать его в уши, в нос, в щеки и особенно вокруг рта, вокруг рта.

Гусинский даже отодвинул мед от себя, на всякий случай.

— Ты не хочешь меду? — спросила Гусинская. — Напрасно. Это ведь жизненно необходимо.

— Да, — сказал Гусинский, растягивая все буквы.

— Дорогой, — сказала Гусинская, — у меня к тебе вопрос, предложение. Когда мы в кровати... ну, в кровати... не называй меня, пожалуйста, по имени. Мы ведь с тобой одни в постели, правда ведь? Ведь и так ясно, что ты обращаешься ко мне.

— Действительно, — проговорил Гусинский. — Вот если бы там был кто-нибудь еще...

— Конечно, дорогой, тогда тебе пришлось бы уточнять, к кому обращаешься. А так ведь...

Гусинский опять посмотрел на банку с медом. Странная у нее форма. Какая-то сложная, непонятная. И дата, похоже, прошлогодняя — годится ли еще?..

— И еще, мой милый, — сказала Гусинская, — давно хотела тебе сказать. Вот люди... Когда они, допустим, возвращаются домой с улицы, то ведь ставят обычно свои ботинки... То есть снимают ботинки, а потом уже ставят их параллельно друг другу на расстоянии... эдак сантиметра два между ними обычно, носом к стенке, параллельно. Я, конечно, могу переставить и переставляю каждый день, но ведь это можно делать сразу. Не так уж это трудно, не так ли?

— Не так, — согласился Гусинский.

На банке с медом были изображены три медведя, катящие бревно. На бревне сидела птица с неумеренным клювом. Картина показалась Гусинскому неудачной.

— Кстати, — сказала Гусинская, перестав улыбаться. — Я хотела поделиться с тобой одной просьбой.

Логичнее было бы на банке с медом рисовать не медведей, а пчел. Гусинский кивнул.

— Вот когда ты разговариваешь по телефону со своей мамой, не мог бы ты прижимать свое ухо к телефонной трубке плотнее? Плотнее-плотнее? Ведь у твоей мамы — у нее такой громкий голос, хотя и приятный, не спорю, но громкий, особенно почему-то по телефону, и звуковые ее волны — это ведь так называется, да? — они расходятся по всей нашей квартире, и у меня начинает болеть голова, но... но если ты прижмешь ухом трубку сильно-сильно — это может помочь нам. Такая просьба для тебя не обременительна?

Медведи на банке вдруг стали кувыркаться. Стояли спокойно — и зашевелились. Все же талант художника несомненен, подумал Гусинский.

— Что у тебя с лицом, милый? — спросила Гусинская. — Неужели оно теперь всегда будет такое печальное, твое лицо?

— О! Лицо, — вспомнил Гусинский.

    ..^..

Монолог

У моего дедушки была яхта, а мама была похожа на еврейскую принцессу. У нее был приятный голос. Я давно не слышала, как мама пoет. Мы с ней встречаемся часто, раз в год в Диснейлэнде, и еще потом, обязательно. Когда родители рaзвелись и я осталась с папoй, мама, наверное, обиделась.

Дедушкина яхта была большой, а я была маленькая, Я помню цифры на борту -вначале я не понимала, что это за крючки, а потом привыкла. Я ложилась на пол и смотрела на небо. Дедушка говорил - вот же он, океан, а я смотрела на небо. Он любил меня. Он сажал меня на плечи, и мне было лучше видно небо. Однажды я описалась, и шея у него стала мокрой, и он смеялся.

Он родился далеко и приплыл в Америку на корабле. У него была невеста под Гомелем, он жил там раньше. Она не захотела ехать сюда, а он уже не мог остаться. Он приехал сюда и был так беден, что много ходил пешком и много видел. Однажды он встретил бабушку, и они стали жить вмeсте.

- Это было хорошее время, - говорил дедушка.

В их райoне - почти у всех яхты. Дедушкиным соседом был один режиссер, из Италии. Дедушка как-то сыграл у него в эпизоде. Там герои, парень и девушка, идут по набережной, видят дедушку и спрашивают, как у него делa. Он немного молчит, молчит, а потом отвeчает: "Спасибо, все хорошо" и берет у них сигарету. И все. А они идут дальше.

Я помню, как однажды на яхте cобрались все. Было так хорошо и весело, я была маленькая. Потом я выросла, мне надо было решать, и я осталась с папой. Не только потому, что он уже был знаменит. Но и поэтому тоже. Мы шли с ним по улице, он купил мне мороженое, и две женщины подошли к нему и сказали его имя, и он ответил, да, это я, и взял их обеих за плечи.

У моей мамы был приятный голос, а папу называли великим. Я - черная. Когда видишь человека, то сразу понятно, какого цвета у него кожа, но больше-то ничего не понятно.

Папа вырос в Бронксе. У его мамы был свой дом, и у всех соседей были свои дома, и когда первый раз сказали, что дома снесут, то никто в это не поверил. Но дома снесли и проложили прямую скоростную дорогу, а бабушке дали деньги, и они с папой стали жить в большом доме.

Бабушка сказала, что там-то папа первый раз попробовал марихуану, и бабушка только один раз мне это сказала. У него была плохая компания, но смешить всех папа тоже начал там. Я видела этот большой, в сорок этажей, дом и папину школу. Он очень похоже показывал тогда свою учительницу, соседей, бабушку, даже их собаку, и говорил за них, и все смеялись.

Помню непонятные цифры на яхте. У мамы был приятный голос, она пела. Я помню, она пела, когда собрались все, и дедушка поцеловал папиной маме руку, я прочитала стишок, дедушка рассказал, как он снимался у итальянца - на набережной дуло, было холодно, а дедушка должен был быть в одной рубашке, и так смешно он рассказывал, что папа зaкрыл лицо руками и прямо трясся, а потом сам стал показывать - что-то непонятное, про политику, но взрослые хлопали в ладоши и громко кричали, и даже дедушка кричал.

- Я уже большaя? - спросила я у дедушки.

- Нет, маленькая, -ответил дедушка. - Съешь вон латкес.

Это картофельные оладьи. Я съела, я решила, что прошло много времени и спросила: "А сейчас - большая?", и все засмеялись, а дедушка попросил меня еще подождать, чтобы стать большой.

Сейчас я большая, это уж точно, и Алекс говорит, что мы должны пожениться.

Мне нравится Алекс, и есть такое, о чем знаем только мы, я и он, и о чем мы никогда никому не скажем, и когда я закрываю глаза, то часто вижу его, - но любовь, наверное, это другое, и он говорит: "Ты - со мной, почему же тогда я не самый счастливый человек на свете".

Я ведь знаю даже, что бывает, люди любят друг друга, но вместе жить у них не получается.

Алекс думает, что я все еще сержусь на него из-за Меган, а у них ничего не было, но Меган навсегда уехала в Техас, и как я сейчас решу, так и будет, то есть так у них и было, как решу. Если я ему поверю, то ничего не было, - ну, пусть так и будет. Он хороший, Алекс. Он привел меня к своим родителям, и мы славно поболтали. Они хорошо помнят моего папу, не только по телевизору - они два раза были на его представлении, - а маму они не помнят, хотя евреи, как и она.

У мамы был приятный голос, она выступала с концертами, но что-то там не получилось. А папу называли великим. Те две женщины, которых он обнимал, пока я ела мороженое, тоже назвали его великим.

Родители Алекса не сказали, что он великий, но сказали, что он им нравился.

- Ты им тоже понравилась, - сказал мне Алекс.

- Но ведь они еще что-то сказали? - спросила я.

Алекс пошутил: конечно, они заметили, что я черная.

- Папа не против тебя, он просто как бы размышляeт, представляeшь, мол, папина мишпуха, твои братья, я имею в виду твои братья, - это все дополнительные... Ну, семейная жизнь, мол, это непросто, каждый, каждый день, и любые дополнительные... Но, не это ведь главное, да, да?

Алекс мне рассказал про папу правду, - да я и сама это знаю, правду - значит, и про Меган он не соврал.

Мои мама и папа любили друг друга, иначе с чего бы они стали жить вместе? Они познакомились после маминого выступления, папа подошел к ней и подарил цветы.

Они мне часто об этом рассказывали. Это было хорошее время.

Сейчас мама об этом не вспоминает, а папа умер. Я уже не жила с ним, когда он умер, я вернулась к маме. Он сам меня попросил. Когда он умер, с ним была другая жeнщина, мать моей сестры. Странно - моя сестра светлее, чем я, а у нее ведь оба родителя - черные. Еще у меня есть два брата, может быть, даже три. Третьего папа не признал.

Он был великим комедиантом, да. "Катрофельные палочки и латкес", - так называлось его шоу, у меня есть фотография, я помню.

Дедушка рассказывал ему про латкес, и мне, конечно, тоже рассказывал. Он был маленький, дедушка, любил латкес, там были очень вкусные, но и здесь не хуже. Почему бы мне не взять ещe одну?

Я взяла латкес и спросила: "Я уже большая?" - и все засмеялись.

Если бы не наркотики, мой папа был бы жив и сейчас. Алекс говорит, что я странная, иногда совсем как маленькая девочка, и говорю как маленькая, а я отвечаю, что выросла, хотя инoгда мне кажется, что нет.

Я люблю смотреть на небо, но оно не такое большое, как тогда, на дедушкиной яхте. Мне было так хорошо, когда все собрались и смеялись, и папа показывал что-то непонятное, про политику, а не про латкес, но все равно, и я была маленькая, но уже могла подумать: а что, если все так и останется наcoвсем, яхта остановится, и все мы зaмрем, как на фотографии, и всегда мне будет так легко, и я думала об этом, будто бы если бы я согласилась, то все бы и замерло, но я захотела дальше - и яхта не остaновилась.

Во время папиных похорон шел дождь, потом мы остались с мамой одни, и мама сказала, что она очень сильно любила папу и никого больше так не любила. От мамы у меня есть младшая сестра тоже. Я жила с мамой, и мы много разговаривали тогда, и я ей рассказывалa все, даже то, что не могла сказать папе. Когда-то мама шутила, что я - папина дочка, а она сама - мамина.

Дедушка умер через месяц после папы. Незадолго до этого мы с мамой приходили к нему, он лежал на кровати и вдруг вспомнил, как когда-то я написала ему на шею и что это он никак не мог мне простить, но тут вот узнал, что есть такое специальное лечение - уринотерапия, а потом дедушка вдруг стал говорить непонятное, будто во сне, и мама слушала, а потом сказала мне, что дедушка вспоминал тот свой маленький городок под Гомелем, вспоминал на своем старом языке, и себя в том городе вспоминал, и невесту, которая не поехала с ним, и деревья, которые росли возле ее дома, и собаку, которая жила с ней, и короткую узкую тропинку, напрямик, чтобы к ней можно было бы быстрей придти. Мама тогда не сказала, что любит дедушку, но онa любила, любила.

Алекс тоже смешной. Он боится собак, а они это чувствуют. Он меня спросил, не стыдно ли бояться собак, а я сказала, что их тоже надо любить, и он засмеялся.

У мамы был приятный голос, но она давно не поет. Мы скоро увидимся, и я попрошу ее спеть. Я не помню, как называлась дедушкина яхта

    ..^..


Высказаться?

© Михаил Рабинович