Вечерний Гондольер | Библиотека
Валерий Бондаренко
Восток — дело тонкое
Часть 2
•  Часть 1
•  Гл. 6. Карим чует золото и беду
•  Гл. 7 Ночной разговор
•  Гл. 8. Ночь: и сверкает сокровище
•  Гл 9. Совершенно мужской разговор
•  Гл. 10. Встреча и роковая, и знаковая
Сверкая золотом впотьмах,
Меджнун всех манит, — вах-вах-вах!..
Навои, «Меджнун и Канун-ханум»
Гл. 6. Карим чует золото и беду
Среди ночи Карим проснулся. Гафур тотчас поднял голову:

— Не спится тебе?

— Нет, я спал… — Карим странно сел на кошме, напряженный весь. И голос у него был низкий, глухой, утробный, чужой:

— Теперь ОН тут. Меня разбудил…

— Да кто — «ОН»?! — испугался Гафур.

— Не знаю… не знаю имени, — лицо Карима было неподвижно, веки приспущены, только ноздри ходили, всхрапывали от возбуждения. — Он в шапке, вроде мех… да, что-то душное. Или войлок? Мужчина старый уже. Волк он…

— Старый!.. — Гафур вздохнул. — Вах, сюда все больше стариканы таскаются! Вах-вах, Карим-джан! Даже и Измаил, хоть он и страстный, и пролетар, и почти уже пионнэри, а тоже совсем старик! А у тебя руки такие чуткие, как у всех слепцов, Карим-джан, хоть и жесткие, ведь и ты пролетар! Ты мне после ужина по лицу провел, — так я чуть не кончил… Так шершаво, так ласково… Как собачка лизнула. Проведи еще, Карим-джан! А? Ну тихонечко…

На самом деле, никакой Измаил не был старый, а 32 года. Это он для Гафура-мальчишки старик. Да и тот, другой, «волк», стариком вовсе не был, лишь минуло сорок лет.

Но тс-с!.. Снова Карим поднимает из утробы слова вещие. Поднимает с трудом, будто движется в темноте на ощупь:


— Погоди, Гафур… Я сейчас его маленьким вижу. Вижу степь кругом, такой ясный простор, он звенит, звенит! Кони скачут, их топотом земля вся пропитана… А он, когда маленьким был, — он любил смотреть, как овец режут. Уже тогда был он волк… Душа его еще в утробе матери крови лизнула. Отец его пожилой, и мать пожилая, кочевники небогатые. Юрта, ветер в щель над дверью влетает, жаркий ветер какой! Да, три сестры у него и брат старший. Родители за занавеской, отец неуёмен, стонет, вскрикивает, ночью все слышно. А денег на молодую жену, вах, нет! Вах, а этот-то, волк, — бесстыдник!.. Наслушался и к сестренке полез!

— О-о-о!.. — Гафур слушает, как стихи.

— Вот она матери жалуется утром; вот плачет. Его хлещут плетью, до крови, вай! Отец проверяет сестренку сам, он хочет ее любить, да боится: грех. Сестренка плачет, боится теперь отца, а этот, а волк, лежит на земле за юртой, стонет. А потом отец режет овцу, берет ее на колени к себе, кладет кверху ногами, овца брыкается, он брюхо взрезает ей, руку туда глубоко запустил, там жарко, скользко там, — хорошо!..

— Фу-у!.. — Гафур морщит нос.

Но Карим не слышит его. Он увлекся, нашлепывает себя по ляжкам нетерпеливо. Словно Карим не только человек, но и конь, — человекоконь! В сказках такие ведь есть…

— Вот он шарит в брюхе, где так хорошо, так скользко всё, всё тепло, как в пызде. Вот селезенку нащупал, вот давит ее, овца живая еще, брыкается, а он вонючей рукой ей по морде, она затихла, умерла от запаха своей утробы, вах!..

— Кто это — «он»? Волк?..

— Отец. А волк смотрит с земли, о ранах своих забыл, кутак у него в пупок вошел, наслаждается…

Карим резко вытянул руку и провел ладонью по лицу Гафура, по носу, по шее.

Гафур замер.

Карим сразу как-то вдруг ослабел, опустился на кошму, вжал затылок в глинобитную стену прохладную. Вжаться бы и лицом, уйти бы в стену совсем, самому бы стать глиною…

— Земля конским топотом вся пропитана, небо от зноя звенит… — снова шепчет, словно сквозь сон, Карим. — А сейчас там луна…

— Ты помешанный, — шепчет одними губами Гафур. — О, аллах акбар!..

Гафур встает и крадется к двери. Желание посмотреть на «волка» неуемно, жжет. Кажется, глянешь на него исподтишка, чтобы он не заметил, — и заколдуешь его, отвадишь беду от себя. О, у Гафура хитрый глаз женщины!..

Но Карим опять завозился, опять говорит, затылка от стенки не отнимая:

— А потом прискакал гость в чапане богатом, скользком.

— Наверно, аталас (атлас)?

— Наверно, аталас, самый дорогой, — машинально повторил Карим. — И человек этого волка в город увез. Нет, загород, в очень большой дом, в очень-очень богатый, там залы такие, что столбы крышу подпирают, столбы в три, в четыре ряда. А тот город тоже такой большой, народу тьма, мечетей и медресе. Он от дома неподалеку, и там, в городе, этот богатый дом очень не любят.

— Не любят — ДОМ? — усомнился Гафур.

— Того, кто в нем. Очень толстый такой человек. А у него есть сын, тоже толстый. Вот к нему волка и привезли. Они родичи.

— БЕДНЫЕ — родичи? — опять не поверил Гафур.

— Родичи, родичи, — покивал Карим очень уверенно.

— Постой! — ахнул Гафур. — А если… а если это сам эмир? Они же… ну да, мангыты, а племя бедное, кочует, отары пасет. Эмир их в черном теле нарочно держит, чтобы преданней были. Из этого племени у него только гвардия дикая и это…

Гафур хихикнул. Лукаво спросил:

— Дальше что?

— Волк этого теленка толстого дерет, кутак с яйцами аж в него весь заходит… — просто сказал Карим. — А кто такой шах-заде?

— Наследник! Ох-вах, Карим-джан! Старый эмир нынешнего, когда тот еще шах-заде был, коровою называл. «Эта корова Алим!» Он толстый… и да, он не пионнэри, не пролетар, он НАШЕНСКИЙ…

Гафур употребил урусское слово «нашенский» и снова хихикнул хитро, исподтишка. А уж что это слово означает, — можно только догадываться… (Я вот, к примеру, не догадался и до сих пор!)

Гафур же забеспокоился, завозился. Весь он в восторг пришел, взмолился, естественно, о подробностях.

— Приятно обоим, да, — Карим двинул бедрами. — Они теперь друзья навек. Волку тело наследника нравится. Толстое, нежное, как у женщины.

— И пахнет, наверно, всегда сладостно, всегда оно чистое, — размечтался Гафур. — Ну, еще, Карим-джан, поподробнее!

Но Карим молчит.

Ах, что бы ни дал, что бы ни сделал сейчас Гафур за разные там «подробности»!..

— Он, волк, теперь как его старший брат. Предан, как пес, и любит, как женщину, — уныло бубнит Карим.

— Ну, а еще?

— Вах, городА, люди; тела, тела!.. Они оба и так, и сяк, и с бабами, всё каждый день по-разному. Но друг с другом они как братья и как муж и жена.

— Нет, Карим-джан, но — ПОДРОБНОСТИ!.. — взмолился Гафур, вконец изнеможенный.

Нет, не слышит мольбы Гафура слепец! Шевелит губами беззвучно. Наверно, и слов таких не знает, которые передали бы, что чувствует он сейчас.

Или стесняется?

— Ну же! Мой пролетар… — почти в голос молит уже Гафур.

Но Карим — молчит! Да и сыну ль дехканина понять жизнь шах-заде, а теперь и самого эмира! Тот на золоте ест, в бархаты одевается, в Москве — дворец, в Петербурге — дворец, в Киеве — дворец, в Ялте-городе — дворец, в Ницце-городе — дворец, и дача на Кавказе! Собственные поезд, кареты, авто, и яхты где-то на море, говорят, очень красивые. И еще у эмира, сплетничают, есть «ароплан» какой-то… Но что это, даже Гафуру неведомо…

— Я знаю! — шепчет Гафур почти уж в отчаянии. — Этот волк — не волк! Его Муззафар-бек зовут. Ближе у эмира человека нет… Всем в Мирре это известно! Вай-вай-вай-вай!..

Страшится-мечтает уже Гафур. Не знают Гафуровы чувства, куда бежать, — прочь от волка или к роскоши его, к его дикой, бездонной власти…

Вдруг Карим хватает Гафура за горло, сжимает почти в конвульсии:

— Еще там сырая яма, золото, женщина. И — ты, ты, ты!..


Гл. 7 Ночной разговор
Высоко в небе плывет золотая с туманным пятном луна, но свет ее в щели улиц не проникает, и в маленьких внутренних двориках Мирра этот свет не виден почти. Укутана паранджой земля, лишь купола мечетей обласканы светом, словно женских грудей касается шалунья-луна лукаво. Тьма забвенья и тайного наслажденья бархатно-хороша! Из садиков навевает запахом роз бессонных и острой нежностью вроде бы миртов, но равнодушно журчат арыки вдоль стен, сами же стены в прохладе ночи устало спят.

Тихо кругом, — разве где-то собака побрешет спросонья, да тотчас и замолчит.

Время любви прошло, — время тайны пало теперь с небес.

Час волка — кромешный час!

В мехманхане (гостиной) Аманулло теплится решетчатый небольшой фонарь. Двери-окна завешаны тканями в тяжелых выцветших уж узорах, За стенкой во сне вздыхают две лошади и осел, — вздыхают совершенно по-человечьи. Не чуют, что рядом — волк.

На грудах атласных подушек и одеял двое сидят у низкого столика. Аманулло с козлиной седой бородой льстиво кивает все время, в бороду тонкие, женские пальчики запустив, — хоть лицо и прячется в тень чалмы.

Гость его на подушках — вольготен. Выцветший черный чапан на нем, ногу в пыльном простом сапоге небрежно поставил на край одеяла. Худ, когтист, костист человек, а лицо его широко, с черной негустой бородой, что неровными косицами движется в такт словам. Весь он словно пылью темною припорошен. Устало и надменно щурит узкие глаза гость: после дальней жаркой дороги да жирного плова уснуть бы, но не сейчас.

Вытирает по обычаю кочевников руки о голенища и приступает к делу. Днем, стало быть, выспится.

— Итак, Аманулло-джан, наш господин его высочество повелел нам готовиться к самому решительному.

— Наконец-то!.. — Аманулло вздохнул. (А что за вздохом — не разбери-пойми. Может, и сожаление).

Но небрежен усталый гость:

— Ты не понял, Аманулло! Бороться с урусскими собаками, с этими пионнэри и пролетарами, с этими кафирами верны-ленинцы-комиссари-большевики мы не можем пока. Англичане молчат, хан афганский боится с пионнэри-большевики отношения портить. Деньги на жизнь нам, эмиру и мне, дает, но гвардию эмира распустил, подлец! Страшится, что Куйбыш-эфенди и Фрунзе-батыр придут в Кабул и трон у него отнимут.

— Вай-вай-вай! Как же можно-то?..

— О! Эти шакалы хотят весь мир превратить в один большой, страшный пионнэрски лагерь, все они пламенны!

— Не удивляйтесь, ваше сиятельство: даже мой дурак Измаил ходит теперь, как пес, в пионнэрски ошейнике!

— Вот видишь, и сюда добрались эти суки верны-комиссари-большевики!

— «О, если бы!» — подумал Аманулло. — «Не ходят они сюда. А ходили бы, — было бы мне поспокойнее…»

Вслух же запричитал:

— Вай-вай! Нет у них сердца, скоро и всех моих мальчиков в пионнэри к себе эти пламенны заберут, а меня в пролетары-верны-ленинцы на каторге переделают!..

— Вот видишь! И мы этого не хотим. Но чтобы бороться, нужны деньги, и много их! Теперь ты понял, зачем я здесь?

— Вах-вах! Откуда же деньги у бедного Аманулло, ваше сиятельство? Весь народ теперь стали большевики и пролетары, не ходят сюда. Хоть закрывайся да побирайся сам!

Гость нетерпеливо шваркнул сапогом по одеялу:

— Ты не понял, Аманулло! Мне нет дела до твоих денег.

— Вах! — Аманулло затих, догадавшись.

Но и «вах!» его Муззафар не заметил, — по привычке слишком он своднику доверял:

— Мне нужно несколько верных и крепких слуг, дражайший Аманулло. Но таких… чтобы после не жалко их было.

— «Ах-вах!» — подумал Аманулло. — «Он хочет найти сокровища эмира, а этих, что копать будут, убрать… И меня, может, тоже?.. У-у, волк кровожадный, зверь ненасытный!..»

Вслух же Аманулло возразил осторожно, голову совсем наклонив:

— Ваше сиятельство не может не знать: три года Советской власти, власти этих кафиров-большевики, переменили умы неверных сынов порока, подданных его высочества, обитателей и Мирра, и Бухары. Надежный слуга теперь — большая редкость. Все норовят донести пролетарам в этот их страшный ЧеКа… Нет доверия среди правоверных!

— Не вой, — гость поморщился, шваркнул обоими сапогами по одеялу. — Я покупаю у тебя Измаила. На, здесь и за его пионнэрски ошейник… Есть у тебя еще крепенькие ребята?

— Вах, мой сладостный господин! Но Измаил — сущее ведь сокровище! Где я еще найду немого, опытного слугу? Раньше можно было купить раба и вырвать ему язык, теперь верны-ленинцы запрещают даже такую смешную малость! Скоро и мальчиков моих совсем запретят!

— Дражаший Аманулло, аллах указывает этим тебе, что здесь жизни не будет. Если все удачно пройдет, я помогу тебе перебраться в Афганистан. Там ты прекрасно устроишься, там у тебя будут какие угодно рабы и самые смазливые мальчишки из Хорасана.

— Вах-вах… — недоверчиво покивал чалмою Аманулло.

— Конечно, ты можешь пойти и донести на меня в этот их пионнэрски ЧеКа. Но не под какими пытками я не заговорю! А твоя услуга красным собакам падет тебе же камнем на голову! У нас длинные руки. Да и верны-ленинцы не станут доверять бывшей усладе деда его высочества. В Мирре все прекрасно помнят, чьей подстилкой ты был сорок пять лет назад!

— Вах-вах…

— Так есть ли у тебя крепкие молчаливые пареньки, которых не жалко?

— Я жалею любого, ваше сиятельство, они мне как сыновья…

Муззафар осклабился:

— Кому ты сказки рассказываешь, старая прошмандовка? И я не прошу персиков у тебя, мне нужны почти совсем мужчины, которых ты все равно скоро выгонишь!

— Вай, ваше сиятельство… Но из всех… только Гафур, может быть?..

— Гафур — баба, вроде тебя!

— Остальные же так малы, что кетмень не поднимут… — глаза Аманулло вдруг блеснули из-под чалмы. — Однако я могу поискать среди жителей… Есть у меня на примете…

— Вот видишь, Аманулло-джан! Мы в тебе не ошиблись… Я остановился в караван-сарае, там всяк, как иголка в бархане. Но я утомился, разбуди меня перед самым рассветом. Теперь же ступай!

Аманулло все же мялся:

— Но могу ли я рассчитывать, что меня, ничтожного, не забудут?

Муззафар сонно махнул рукой:

— Я мангыт, мы, кочевники, никогда не обманы…

И перешел на храп.

Аманулло покачал головой. Как-то в сердцах он, резко, подхватил поднос с остатками угощенья и, крадучись в мягких тапочках, удалился.


Гл. 8. Ночь: и сверкает сокровище
Плывет неслышно луна над Мирром, но уже к западу клонит она свою золотую башку с пятном, за облезлую усыпальницу Тимурленга.

Пес на кладбище (а он ведь тоже свидетель нашей правдивой истории, и появится еще, дайте срок!), — тощий пес, на черный косматый скелет похожий, догрызает голову свежего мертвеца.

Вы, конечно же, удивитесь: как можно! А вот и можно: жители Мирра не заботятся о покое могил. Душа отошедшего — у аллаха, ей кости-то ведь не надобны. Почему псы-шакалы на кладбище у городских ворот сыты всегда. Только вот этот ветхий кобель, самый слабый, — он хил, он доедает всегда остатки. Ну да и фиг бы с ним, сказали бы мы, урусы.

О. все мы — в мире живых людей, где души привязаны к юдоли земной, как нити к ковра основе! Здесь каждым правит желание. Здесь даже во снах сверкает оно неверным, опасным блеском своим, — как гладь пучины морской под лучом равнодушным солнца.

Спит чеканщик Джафар, и тело темное тоже чеканно его, и кутак даже во сне приподнят задорно, как носик кумгана. То ли попИсать он хочет, да сон не дает, то ли в Аванушку снова влезть, — но пустыня во сне такая долгая, так слепит, так лезет в глаза и в нос, никак не дойдет Джафар до Иванушки. Эх, не пробиться сквозь нее в теплый, жизнью журчащий лаз!

Спит и Аван, отвернувшись к стене, но и сквозь сон чует друга тепло, а видит во сне — мокренький подосиновик, и медный в крапинках листок с него — скок от ветра с дождиком…

Русский, нелепый сон, на кумган совсем, ну совсем не похожий же! И мысль Ивана во сне о далекой, о покинутой родине. Вернее, уже не о грибе родном, не о лесах и просторах зеленых, росистых, а вдруг об ужасе крымском, о ссыпающих с себя землю телах синюшных, оскаленных, а также о сиянии солнца в дверях мечети.

И сквозь это как раз сиянье, сплетаясь из блеска солнечного, небесного, — возникает видение, весь белый, как гребень облака кучевого, конь! Тонкие ноги его — как лучи месяца, а на коне — дивное что-то, стройное что-то, тонкое что-то в белом и голубом, и ветер держит край размотавшегося тюрбана во след лету коня белопенного.

Вах, не всадник, а — принц, шах-заде из рая прекрасного!

Из рая, которого не бывает, — Иван это знает ведь…

Уж не измена ли в башке у друга твоего, Джафарчик, сидит, — или просто вдохновение, пустая, на холст рвущаяся мечта?

Ведь сказано: принца такого — НЕТ!

Ах, досужая то мечта: не сопи ревниво, Джафар-джан! Проснись, отлей, полюбуйся в свете луны на Аванушку спящего, такого светлого, вздохни, и снова кошмой прикройся, голый ты, ласковый богатырь…

Уснул Джафар-джан, простая душа, и привиделось небо ему зачем-то. Ночное небо, все черное, но луны на нем нету, а только плывут гроздями всякие драгоценности. (К чему этот сон, Джафар-джан и утром не понял, но смотрел сон с восторгом, с детской какой-то даже и жадностью).

Мерцает всех выше теплыми гранями шестигранный «Свет ислама», — тот изумруд, что вывез из Дели хромой Тимурленг, ибо всяк, кто владеет им, владеет и тайной властью над правоверными, над душами их. По древнему обычаю, лишь раз в жизни вдевает сей изумруд в свою чалму белоснежную, в тюрбан златотканный или в корону властитель, будь он хоть сам иранский шах или султан турецкий, — лишь в день восшествия на престол. Эмиру бухарскому это сокровище досталось от предков, как и сама Бухара, что числится у поклонников пророка среди семи главнейших городов (в череде же блистательной Мекка, Иерусалим, Багдад и Дамаск). Так вот, наша «скромница» Бухара — в этом же ожерелье…

Чуть ниже толстой змеей изогнулся на небе золоченый широкий пояс, весь в алмазах, и ряд огромных, как женские очи, сапфиров по середине его мерцает. Препоясавшись этим поясом, эмир празднует рожденье наследника.

А алмаз «Надир», как кусок вечного снега горного, — подарок шаха персидского?

А в рубинах и бриллиантах золотая турецкая сабля, — подарок Высокой Порты? Одна из двух, с которыми султан взял древний Константинополь.

А рука из платины, усыпанная жемчугом и аметистами, — знак монаршей власти, скипетр державный?..

А золотой шлем крылатый, — корона самого Искандера, царя Македонского?..

А вон и аксельбанты с алмазами — знак особой милости царя урусов (впрочем, он же и знак вассального ему подчинения).

Ожерелья, серьги, браслеты… Перстни, сверкая, сыплются звездопадом с небес, бессчетным, — подставляй всяк подол, уноси, продавай выгодно и живи, билять, всю жизнь хоть в Монако на Брайтон-Бич.

Вы спросите, с каких это пьяных глаз простой чеканщик увидел на небе этакие сокровища, а тем более, размечтался на них не новый халат или ослика аж купить, а жить, билять, прям в Монако?

Повторяю лишь глупым: СОН! А это такое пространство бездонное, общее, где возможны вам и Монако, и юные пионнэри, и пельмешки домашние, и свободная, как баба веселая, базарная, — демократия.

Но всех ниже, всех ближе к жадным губам Джафара плыл по небу столик из золота, сверкая, как оглашенный, как нате вам просто неприлично гламурный и люрексный. Тянет Джафар-джан к нему толстые, жадные, молодые губы, а столик-то мимо, ехидный гад! Дескать, не про тебя, чеканщик-дурак, я, а про баронессу де Гир, старшую жену его высочества, которая, конечно, курва несусветная оказалась и ушла от его высочества хуже, чем к человеку, — к еврею какому-то, к Ротшильду. А было это в городе во Париже, про который Джафар, в отличие от Монако, и вовсе-то не слыхал.

Но хотя Джафар-джан и ведает слово «билять», про баронесс он от урусских солдат не прознал всё уже в точности. Вот почему пускай-ка он поспит себе, а мы поговорим с вами как люди свойские, светские, постсоветские, — короче, как люди белые, родные, оттопыренные и опытные.


Гл 9. Совершенно мужской разговор
В самом деле: как бы густо не рассказывали о женщинах в чайханах города Мирра урусские солдаты и как бы весело ни скалились им в ответ молодые неженатые сарты, тема женщин этим здесь исчерпаться не может и не должна! Но манят нас не потные сплетни из чайханы, а ароматные тайны дворцовые.

Ясно ведь, что его высочество по-любому предпочитал мужское сообщество, — и до такой, между прочим, степени, что сам отец махнул на него рукой. Лишь повелел Муззафару всегда быть при нем и помогать, «когда НАДО». А помогать приходилось почти всегда, поскольку кутак его высочества эмира (тогда еще юного шах-заде) не вставал сам по себе, пока возле, как отрог скалы, с членом наперевес, не являлся его всегда суровый, но лучший друг и телохранитель.

Первых женщин своих (а наследный принц просто ОБЯЗАН спать также и с женщинами!) его высочество получил в 16 мальчишеских лет. Это были не жены, а пока только наложницы, невольницы из Хорасана, Индии, одна негритянка (просто, сказали бы мы, «для коллекции», — или, что лучше еще, «до кучи») и несколько сартских девочек, которых их бедняки родители отдали с пребольшою радостью.

Таким образом, его высочество имел штат наложниц в количестве 20 человек и почти каждую ночь был обязан (папенька заставляли) входить к одной из красавиц. Для этого счастливицу битый день мыли, красили, умащали всякими благовониями, а в урочный час сажали в странное кресло, похожее на гинекологическое, которое раскрывало ее, как цветок на блюде, принцу, со всеми тайностями ее и прелестями, со всеми выпуклостями и впуклостями, с ложбинками и влажными от страха разъемчиками.

Короче, гурия, вай-вай-вай!.. Дыня ароматная, а не женщина!

Муззафар же мрачно мастурбировал в стороне, таким образом (примером своим) будя в принце желание любострастное, политически для будущего династии крайне необходимое и для страны, как хурма, полезное…

Конечно, очень рано его высочеству пришло в голову поиметь женщину в тот самый миг, когда его самого имеет и Муззафар. (Приближаться непосредственно к наложнице повелителя придворный не имел права, что бы там ни трандела наложница Сита из Бомбея: дескать, у них в Бомбее можно невольницу из гарема придворному подарить на ночь запросто. Эта Сита вообще была плутовка, певунья и хныкалка, но Муззафар предпочел бы в подарок себе настоящую белую женщину, а не эту приставалку-давалку черножопую и бесстыжую, которая что-то уж слишком много умела для своих неполных 13-ти… Как заложит, бывало, пятку за затылок, а пальцами на ноге манит, нежно этак, как мартышечка, шевелит, — страшно смотреть! То ли дело: урусские гимназистки в Ташкенте: рослые, аппетитные, в глухих черных фартучках, скромно читают «Му-му», книжку хорошую, а косы у них толще Муззафарова кутака!..

Муззафар очень любил, когда ему вслух про животных читали, но сам никогда не читал: не имел как воин такой привычки!)

Его высочество шах-заде Алим-хан что-то слишком быстро всегда кончали: наверно, торопились другу отдаться в соседней комнате, не при всех, чтобы не мучить его. Муззафар за это был предан принцу, как пес, и баб докучных, в общем, возненавидел: мучительницы они.

Прикипел он к белому телу его высочества, — прикипел и жилистым темным телом своим, и мрачной, жесткой душой степняка-кочевника.

Отец принца покойный эмир Абдулахат как второго сына воспитал его, любовался статью мужской Муззафаровой, — и соколом его называл, и орлом, и жалел, что «корова Алим» — законный наследник. А придворные шептались: стервятника выкормил, сбросит Муззафар Алима, сам эмиром станет, ведь и право его на то: он тоже мангыт.

Но настала пора принцу набираться ума-разума сперва в Петербурге, а после в Европе. Здесь и случилось с его высочеством дело нежданное, даже и страшное. Повезли его в Гранд-Опера в Париже на красоту кафирскую посмотреть. Муззафар чуть кинжал не выхватил: всюду полуголые женщины, наглые, смеются, в шелках, в драгоценностях. Сверху и рожи и плечи наружу все, а снизу, сзади — куски платьев-кружев по полу волочатся, будто лень до конца уж раздеться им, и дразнят, не берегут его сердце кочевничье. Стыдно смотреть и мучительно!

Тут занавес раздался и началась опера, тоже до подлости очевидной бесстыжая: про цыганку, всю в рванье, и как она терзала воина и ушла от него к какому-то вроде бы мужику с бойни, а воин не выдержал такого позора, — короче, порезал и ее, и себя. Джигит Хозе оказался, хотя и кафир: такого бы его высочеству в гвардию! Даже его высочество Алим-хан, Алим-джан (то есть: душа; да просто Алимчик) сказали:

— Вай-вай, какой!..

Но тут как раз в середине представления случилось самое неприятное, шайтаном подстроенное: в соседнюю ложу вошла женщина. Причем, подумал тогда Муззафар, может, и мусульманка: не голая сверху, а наоборот, вся в кружева укутана. Так что Муззафар извертелся, измучился, чтобы лицо ее увидать, а не эти, как пена, как перья на птице, кружева-фестончики. Да и сами-то кружева: робко, застенчиво вздрагивали, — газель, а не женщина!

Ясно: мучительно и ей на такой срам цыганский смотреть. Лучше бы дома сидела, лепешки пекла да полы мела, если не замужем…Но тут углядел Муззафар сперва ручку тонкую, нежную, а после и профиль. Остроносенькая, как мальчишка, и черная челка до густых бровей.

Вроде бы ничего особенного: галчонок — не женщина. А как скосит карий глаз огромный, смеющийся, — будто кинжалом проведет вдоль вены по шее. Неглубоко, ласково пощекочет, лукаво так, а все равно шрам, и долго-долго не заживет. Может, и никогда…

В восторг пришел Муззафар, что и скромна, и чиста, и страстна. И на мальчишку похожа, — потому как ему, верному Муззафару, мальчики стали давно привычней. (Иной раз любил принц Алим с мальчиками шалить в доме Аманулло, — а вы уж, верно, о нем и забыть успели? Не-ет, вся-то сказочка впереди!)

Короче, постучалась в сердце Муззафара женщина. Но она же и в сердце его высочества — что уж совсем непонятный скандал! — просочилась вдруг.

Стал Алим каждый вечер в Опера наезжать, и каждый вечер она в ложе рядом являлась, вся укутанная, – то в шкуру, то в перья, то в кружева. Словно она не в Париже, а в лесу живет, в гнезде на ветке или в дупле, или в норе до спектакля прячется, паутину плетет!

И до того это видение раззадорило его высочество, что как-то Алимчик сам вошел в Муззафара, — после оперы, в отеле «Ритц» уже. Придворный, конечно, стерпел: ведь это был не просто кутак, а кутак повелителя! Но все равно он с непривычки от страсти такой внезапной его высочества — весь обкакался.

А клизму Муззафар себе то ли нарочно (чтобы принца отвадить), то ли по рассеянности не сделал: сам был в это диво лесное, в их соседку, влюблен! Эх, подстрелить бы ее, эту дикую, чтобы не грызла душу его подневольную!..

И вот однажды не приехала она в Опера. Что тут с обоими началось! Алим плачет, Муззафар мебель кинжалом молча грызет.

Оба знали уже, что зовут ее баронесса Люсиль де Гир, что она свободна, не замужем и аллах ведает только, чем еще занимается. Конечно, Муззафар понимал: не про него эта птица райская. Но что-то подсказывало: попади она в золотую клетку Алима, — и от него, от мужчины, пташечка не отвертится!

Все дальнейшее близко к реалу описала одна бульварная московская газетенка (Муззафар убил бы редактора, если бы умел по-русски читать).

Заметка же вот какая:

«ИЗ ПАРИЖА СООБЩАЮТ. Находившийся здесь наследный бухарский принц Мир Сеид Алим-хан вопреки своему обыкновению отдавать предпочтение сильному полу оказался покоренным красотой некой «баронессы» Люсиль де Гир, известной в кругах здешнего полусвета под кличкой Гаврош.

Сия (сей?) Гаврош столь пленила сердце нашего азиатца, что он вступил с неугомонной «камелией» в законный брак. Это нам доподлинно подтвердили в префектуре 16-го парижского округа. Принц буквально засыпал свою, вероятно, первую женщину подарками, в числе которых оказалось несколько фамильных драгоценных камней Мангытов и золотой столик, инкрустированный алмазами и изумрудами, стоимость которого предположительно свыше 3 млн. франков.

Ныне царствующий эмир бухарский Абдулахат, узнав про парижские шалости сына, категорически повелел ему расторгнуть брак (что у магометан вовсе не затруднительно) и возвращаться к родным верблюдам. Вероятно, принц уже насытился объятиями Гавроша и охотно использовал отцовский приказ как предлог к расставанию.

Затруднение состояло в возвращении подарков, которые не являются собственностью Алим-хана, но по закону принадлежат всецело правящему эмиру. Люсиль де Гир наотрез отказалась вернуть полученное, по профессиональной привычке видя в подношениях законный свой гонорар.

Что произошло в ночь с 7 на 8 июня с. г. в особняке по адресу Пляс Гренель, 5, доподлинно неизвестно. Однако утром того же дня Алим-хан и сопровождавшие его лица срочно отбыли на родину предков, а мадам де Гир обнаружили только к вечеру 9 июня (прислуга была отпущена на два дня), привязанной к кровати и совершенно голой. На подушке валялась губка, пропитанная наркотическим отваром.

На вопросы несчастная жертва неизвестных (будто б) преступников лишь мычала, ибо была лишена языка, который преступники унесли с собой вместе с сокровищами Мангытов. К сожалению, «баронесса» оказалась неграмотной, что крайне затруднило следствие в отыскании доказательств преступления.

Дело (впрочем, столь очевидное) было замято при самом активном участии нашего посла г-на Извольского.

«Запад есть Запад, Восток есть Восток», — можем мы лишь повторить вслед за мистером Редиардом Киплингом, большим знатоком и того и другого. Ныне, однако ж, мадам де Гир пошла на содержание к барону Р. де Ротшильд, который, по слухам, находит в новой особенности своей пассии чрезвычайнешее удобство для человека делового и пред законом не всегда безупречного. Во всяком случае, учИтеля грамматики он г-же «баронессе» покуда не приискал».

А порезал бы Муззафар этого кафирского писаку даже не за правду (ибо она очевидна, да и шайтан бы с ней!), а за то, что неправильно передал, будто плутовка парижская была у его высочества первой женщиной. Не написал также пес, что застукал ее Муззафар с тем евреем (ну, не в объятиях, а что ездит к ней). И за его высочество, как за себя, Муззафар просто, надо сказать, обиделся!

А что на этой девке совершили они таки, наконец, то самое, о чем принц Алим мечтал (потому и язык ее пришлось с собой унести), — этого никто, кроме его высочества и Муззафара, не узнал в сложном подлунном мире, в таком запутанном.

Только разве аллах и эта бесстыжая женщина…


Гл. 10. Встреча и роковая, и знаковая
Хороша весна ранняя в славном городе Мирре! Птички в сады откуда-то прилетают, на едва опушенных ветках персиковых хлопочут, и тени их, как пушистые порхающие тени цветов, по рыжеватым глинобитным стенам беспокойно и весело движутся.

Стучит молоточек Джафара по выпуклому боку кумгана, в золотом румянце солнечном хоровод лукавых ямок выбивает. Весело, споро, звонко стучит, да вдруг вяло звякнет, словно споткнется, — и остановится.

И темные, с поволокой глаза Джафара уйдут слепо, надолго в стену, на которой весенние тени равнодушно хлопочут и ни о чем, кроме жизни, не думают.

Ах, еще вчера проснулся Джафар возле Аванушки, радости, силы полный! Видать, неверно спали они, не по заветам пророка: голыми. За это и наказал их аллах. Но не мог без тела друга Джафар, — словно чуял беду и каждой жилкой своей Аванушку в себя (впрок словно б?) впитывал.

Иван же два последних дня был совсем смурной, мрачный, прятал глаза, улыбался жалко, подавленно.

Джафар уж подумал: не завел ли кого себе Иванушка-то? И вчера следом за ним очень тихо вышел и неприметно стал поодаль следовать.

Сердце Джафара стучало при этом и больно, и горестно, но проснулся в нем и азарт предка-охотника.

Иван с корзинкой пошел вроде бы на базар, да у базара среди ослов и верблюдов с поклажей, среди сноровистых грузчиков-подхватчиков, среди зевак в рванье взял вдруг — и затерялся.

Весь рынок пробежал жадно Джафар — нету Иванушки!

Вернулся чеканщик на то место, где Ивана он упустил. Стоит, словно столб, и чувствует, как земля из-под него к небесам, словно край пыльной кошмы, заворачивается. И Джафар неподвижный будто с нее куда-то в черноту летит, но и дышать даже лень ему. Толкают, пихают Джафара, один верблюд на него плюнул, зеленоватая вязкая жижа с лица стекает чеканщику на широкую, голую под рубахой грудь, а он и этого вроде не чувствует и не слышит, как толпа вокруг над ним потешается.

Померкло для Джафара вечное солнце.

Сколько простоял он так в тени навеса, всеми отторгнутый, — полчаса, час, полтора часа?..

Из двери напротив (розовый выцветший флаг над притолокой обвис) — какие-то люди входили и выходили, и лица всё такие деловые, злые, суровые. В глубоком проеме двери молоденький часовой узбек от солнца прячется и боязливо и подозрительно на Джафара глядит, толстые детские губы морщит. И страшится рослого странного человека, и зеленоватой коркой харкотины на лице его брезгует.

Тут вдруг дверь отворилась, и из дома с корзинкой пустой вышел… Иван!

Бросился к нему чеканщик, хотел обнять, да Иван, всем лицом дернувшись, отстранился:

— Что с тобой, Джафар-джан? Утрись давай!

— Я уже утерся, Аван! Ты меня всего, билять, утер! Где ты был? Зачем здесь был? Зачем на базар не пошел? Зачем от меня сюда спрятался?

Вопросы дурацкие, да не до ума Джафару сейчас: хорошо, не случилось в руках у него молотка, ножа иль мотыги…

—Вытри харю-то! — тихо сказал Иван. — И молчи, не спрашивай ничего, где я был. Не видишь: контора ЧеКа называется…

— Зачем тебе ЧеКа?! Для чего тебе эта ЧеКа?! Ты ж на базар пошел!

— Не ори! Утрись!.. Смотреть на тебя – с души воротит…
Встали друзья в сторонке, Джафар вытерся подолом рубахи, да и слезу горя-обиды смахнул. Глянул: а на Иване на самом — лица нет. Бледный стоит, грустный стоит, глаза растерянно бегают.

— Они тебя били там?!

Иван отмахнулся устало:

— Да никто не бил меня, угомонись Джафар! Батыр-джан, идиотина…

Молча до дому дошли. А дома Иван сказал:

— Шнобель здесь. Не один…

И коротко поведал, — но так кратенько, что Джафар мало что понял. Поэтому мы расширим рассказ Ивана известными только нам подробностями.

Шел Иван на базар третьего дня еще, по прохладе утра, весне радовался. Смутные предчувствия, что томили его, вроде рассеялись. Толпе пестрой веселилась душа, глазами пил красоту ожившего после морозов мира. А мир его подстерегал уже, примеривался.

И вот в переулке тихом из дверной глубочайшей ниши, — настиг. Тихо коснулся плеча, спокойно, равнодушно сказал:

— Привет, Кузьмичев!

Серое лицо, рыжеватая щетинка усов. Толстые губы, квадратные желтоватые клыки. Глаза белесые вроде и мимо глядят, а мнится — пулями тебя прошивают, отвлеченные, равнодушные.

Товарищ Шнобель. И как всегда, в белесой залатанной форме солдатской. Только тяжелый маузер в кобуре левый бок топорщит.

Для такого война никогда не кончится.

— Зайдем, дело есть, — и кивнул на дверку. За ней, за дверкой неприметной, – тоже часовой стоит. Иван посмотрел на большой, чисто выметенный двор. Дом же, куда с заднего двора ввел его Шнобель, — двухэтажный, европейской архитектуры. Раньше здесь резиденция российского консула была. Теперь ЧеКа разместилась.

Вспомнил Иван тотчас Крым. Но нет, не лилась здесь приметно кровь, и трупы нигде не валялись, скрюченной, жалкой наготою своей поруганные.

Всё так чисто здесь было, хозяйственно, теперь основательно.

Шнобель завел Ивана в пристройку, в которой, видно, лакейская помещалась. Низкие своды, узенькое окно во двор в решетке, возле — старый крытый клеенкой стол, несколько венских стульев. Даже портрет Ленина вывесить постеснялись в этом убожестве.

Но самое удивительное: Иван почувствовал, что в этом чулане нету цвета! Всё совершенно серое, даже стена за окном, на которую тень от здания падала. Свет есть, а на цвет даже господь как-то не раскошелился.

Шнобель не курил и Ивану не предложил. Сели. Шнобель глянул дважды как бы исподтишка, потом заговорил. Голос у него был скрипучий, словно алюминиевой ложкой по стенкам бачка скребут:

— Молодец, что ни о чем не спрашиваешь, художник. Я тут не временно. Затеряться решил? Не выйдет, мой дорогой товарищ!

Шнобель молча уставился в окно. Иван напряженно ждал: во рту пересохло все, а руки ледяные и склизкие.

— Всё знаю, — снова заскрипел равнодушно-насмешливо комиссар. — Живешь с чеканщиком Джафаром Гариповым. У него… Ну да, все мы свои, с ним и живешь, конечно! Рад за тебя…

Шнобель перевел взгляд с окна на Ивана:

— Вот и ты за меня порадуйся! Советская власть здесь всерьез и надолго. Навсегда. Ты счастлив?

Иван молчал. Кивнул неуверенно.

— Вот и помоги своей — нашей! — власти, дорогой боевой товарищ! Есть сведения, что басмачи хотят захватить сокровища бывшего эмира бухарского. С этой целью, возможно, уже ошивается здесь и его посланец. Штука, однако ж, в том…

Шнобель встал из-за стола и начал по закуту, гремя сапогами, прохаживаться: тонкие руки за тугим брезентовым ремешком.

— Штука, однако ж, в том, дорогой, боевой товарищ мой Кузьмичев, что тревожить местное население пока не резон. Мирная жизнь в крае только налаживается. Поэтому никаких рейдов по мусульманским районам Мирра мы не предусматриваем. Нужно не только выследить резидента эмира бухарского, нужно и не спугнуть его! Сдается мне, захвати мы этого резидента, никак из него правду, где сокровища, не вытрясем. Потому, Ваня, как никого другого, кроме своего известного любовничка и сатрапа Муззафар-бека, эмир сюда не послал бы. Не доверился б никому. А Муззафар — сволочь стойкая! Убежденный враг!

Шнобель разгорячился. Провел несколько раз ладонями по впалому животу под ремнем. И вдруг подошел к Ивану вплотную, коснулся шершавой холстиной штанов рукИ:

— Ты-то хоть, Ваня, СЧАСТЛИВ?

Иван молчал; потом кивнул, неуверенно.

— Ну-ну, Иван! Хорошо, что счастлив. А я вот один. Не поверишь, а?..

И совсем другим, грустным просительным тоном:

— Эх, Иван: так я очерствел со всем этим! ТАК, Ванюш, ласки порою мне твоей хочется! Часового вызовешь, ну да он подневольный, и неумеха. Думает, что мы, красные, все такие. Эх, вот как по твоим губам, Ваня, скучаю, да!.. Что ты закаменел-то так? На стуле сидишь, как обосранный. СВОИ ведь мы!..

Иван робко (и нехотя) пожал Шнобелю сквозь штаны.

— Не искушай меня без нУжды! — усмехнулся Шнобель. — Вижу, не хочешь ты… Может после, когда сработаемся… А работать будем вместе теперь, Иван! Ты уже ход туда знаешь, в эти круги. Тебе-то они, Ваня, не удивятся… Зайдешь, скажем, к известному Аманулло Гайдарханову. Не один же чеканщик, вижу, у тебя уже на уме… Знаю тебя, тоскливого… Короче, ничего я тебе, Ваня, не предлагаю, а именем революции приказываю: завязать отношения с Гайдархановым и держать нас в курсе событий!

И добавил, с трудом пятясь к окну:

— А иначе, Ваня, ты меня знаешь: губы губами, память о былом нашем — памятью, да и личный вопрос тоже пока отменить не удастся нам, но шлепну этой рукой тебя, не поморщусь! Короче, один ли, с чеканщиком со своим, но к контрику Гайдарханову ты проникнешь на днях. Три дня тебе на раскачку. Потом зайдешь, обсудим план действий. Эх, Ванька-Ванек!.. Ну, ступай!

Всё это вкратце Иван рассказал Джафару. Личное опустил, оставил лишь про задание.

Вместе решили к Аманулло идти.

Но Джафар понял: не всё ему рассказал Аван!

То ли поберег его, то ли что-то еще…

Но что же?!..

(Окончание здесь)
© Валерий Бондаренко