|
На мосту Мирабо "Sous le Pont Mirabeau Coule la Seine"... Guillaume Appolinaire Лукавый сочинитель певчей веры, беспечный попрошайка, до утра бормочет наизусть Аполлинера – «Отшельник», «Лорелея», «Номера», «Мост Мирабо»… и льются алкоголи, и Сена, притворявшаяся днём лучащейся девчонкой, дурой гольной, божественной в неведенье своём, вдруг набухает памятью, стихая, и вслушиваясь в сбивчивый глагол, и время дышит вещими стихами, пока бубнит небесный балабол бесстыдными устами прощелыги свой неисповедимый непокой, всё остальное – кегли, фигли-мигли, слова, слова над замершей рекой… Нет, и не будет бражнику покоя – за каждым звуком слышится «прости», но что-то в нём звучит ещё такое, что ни в слова, ни в жизнь не уместить. Бубни своё, ночлежник постоялых прибрежных скверов, веру напевай неведомую, малую – из малых, таких вот, еле слышных, наповал сбивающих, и соткан свет небесный, и утром неминуемо с листа начнется жизнь, которой будет тесно, как Сене под стальным хребтом моста… ..^.. *** Росчерк ласточки в поднебесье – свиток света, семь беглых крючков – и лишь воздуха топкие взвеси снова в хищном захвате зрачков. Ускользнула от ловчего в логово, в свой овраг поднебесный суть, заключенная в семь иероглифов, и не ласточку ль жизнь несут точно так же, в слепом потоке, во внезапную немоту демиурговы зябкие токи, демиургов пастуший кнут? И молчание тем подробней, чем беспамятней тают дни, чем ясней, что им нет подобий ни в едином движенье, ни в примерещившемся покое – видишь, вязовый лист на весу замер выше всей осени – копий и его невесомая суть не имеет… Привыкший скитаться, блудный ветер подхватит лист вместе с грамотою китайской всех прожилок, и так лучист взгляд, едва не черпнувший тайны… жизнь сожмётся в две точки… потом – только воздух обетованный между ласточкой и листом… ..^.. Из Фауста Гретхен, не торопи загустевший август… Бьется в садке предчувствия головастик близкого счастья, и травы стрекочут… Was ist das? – в изумленье спросишь. Das ist Phantastik! – тут же откликнется сведущий герр гроссмейстер вкрадчивых стрекотов, зодчий музык, кузнечик. Он ведь о жизни, Гретхен. И всем оркестром всех своих певчих, пернатых, почти беспечных флейт перелётных ему подыграют свыше. Снова о жизни, о том, что она повсюду, и, как ни странно, лишь там, где внезапно слышен голос травы, доносящийся из-под спуда времени, из-под разящего насмерть гула правд его хищных – но это, поверь, полова рядится хлебом, всё это лишь куклы, куклы слов механических, скрывших живое слово, посох Иосифа, что направляет в гулкий темный колодец лукавой гордыни, ибо кукол заводит твердящий - ich bin - гомункул, а человек выдыхает опять: ich liebe. Гретхен, какое мгновение! – воздух ожил, и наш зелёный дока стрекочет пуще, что ж ты себя преследуешь, словно можно тени своей коснуться во дне грядущем или совсем распрощаться со днём вчерашним? Ноты кузнечик, как жемчуг на нити, нижет, но отчего-то тебе нестерпимо страшно. Не потому ль, что ты знаешь – всё ближе, ближе осень охоты на ведьм… На исходе вечер. Гретхен, не торопи загустевший август. Чувствуешь, новая жизнь задышала в чреве? – вот оно зыбкое счастье… Прощай, твой Фауст. ..^.. Осень Босха Мой отче научный... Яков Овсеич Мотовиловкер, демиург уголовно-процессуального права, приехавший умирать к сыну – в провинцию, в Ярославль, казалось, лишь чудом ступал по незримой проволоке истончившейся напрочь жизни, но что-то его хранило, помогало удерживать хрупкое равновесье – может быть, одержимость жить придавала силы, хотя, что там было окрест? – какие-то блики, взвеси, уходящая осень впавшего в детство Босха – дымчатые деревья, трава, чужие мглистые лица, но кто-то торопится их запомнить, и весь лучится, словно тот, любивший гулять по воде, аки посуху… Впрочем, мой демиург вышагивал как-то смешно, нелепо, пришаркивая при ходьбе и прячась в свою сутулость от назойливой толкотни, и такая сквозила утлость в той беглой свободе, и столько пыльцы и пепла носилось над жертвенною листвой подожженных скверов, что, казалось, небо вот-вот разверзнется гласом божьим, а он шёл себе, невесом и лучист – ни костей, ни кожи, полный детской своей воркотни, легкокрылой веры. Вот так бы идти вослед, быть смешным, неловким, но всё слышится голос сквозь толщу трёх поколений: - Откройте, Горшков, свой секрет грандиозной лени. Незабвенный мой Яков Овсеич Мотовиловкер… ..^.. Словарь тишины Обученье осенним, чужим до поры языкам, что казались бессвязней любой тарабарщины темной, начинаешь с азов, и доверившись их знатокам – облетающим скверам, всё слушаешь, как неуемно словарем тишины шелестит безымянный лингвист, утверждая, что жизнь с этой поздней внезапной науки начинается сызнова, падает яблоком в руки и горит на ладони, как ветром оброненный лист. Вот тогда и не сможешь с неясной тоской совладать – домовитая тьма завладеет дуплом и скворешней, и почувствуешь блажь проговаривать осень неспешно, принимать всё, как есть, повторяя усердно слова, что почти нараспев местечковым бубнит мудрецом растрепавшийся вяз, и ветвистая повесть всё длится, всё лукавит, что был сам себе посторонним лицом, чьи немые стихи тоже сплошь посторонние лица... ..^.. *** Закон зимы – к зиме не опоздать, где б ни носила жизнь, как ни болела, а всё, что дальше – белое на белом, всё маятник – назад, вперёд, назад. Сквер сыплет в истлевающий сюжет сгорающие знаки препинанья – вся эта осень мне в запоминанье, наверно, предназначена уже. И, кажется, что не было нужды уловками рассудок свой морочить – сезам не отворится, грустный кормчий освобождает сердце от вражды с неуязвимой сутью… Не-из-беж… Давай же, договаривай по слогу сухую византийскую эклогу, сбывай тщету несбывшихся надежд забвению – бессонница за пять неловких строк, в которых всё превратно, как всякий счет, когда он счет обратный, как всякое движение - но вспять. Заучивай осенний свой букварь, и ты заметишь в дрогнувших картинках сквозящих дат тиражную рутину шестого дня, и подпись – Бог, эсквайр… ..^.. Ветреное Евгению Коновалову Ты в сумерках вязнешь, но всё же идёшь туда, где небо, почти обмелев, пропадёт в человеке, становишься воздухом, запахом книг, аптеки, настоек, что пьются по осени, как вода – глоток, и не вспомнишь, чем принято жить, какой слепой часовщик шестерню оголтело вертит? Ты просто живёшь и бредишь одной строкой, всегда ускользающей, снова швырнув на ветер связку невнятных, гортань пережёгших слов, и что тебе до незрячих часовщиков? То бесом борей закружит, то рухнет ниц, чужим притворившись, на плутни и прятки падким, но ты узнаёшь его снова по отпечаткам, носимых им веток, вселенных, песчинок, птиц. Вы, кажется, накрепко связаны – ты и он – какой-то одной по-младенчески глупой верой, и ветер смеётся, сдирая с шипящих крон иссохшую кожу испуганных насмерть скверов. И как же тебе нестерпимо легко и тесно на зябком ветру в хламиде своей телесной. ..^.. Звонарь Вот мир, вот древний град – всё со-подчинено в согласье с ноябрём и вязкостью столетья. Густеет снегопад, молчаньем полон, но частит блажной звонарь, захлёбываясь лестью летейским небесам, сулящим зябкий рай, и хлябь на всех путях, как в Рим, ведущих к ДЕЗу. На вышедший в тираж ржавеющий трамвай ложится тихий снег, в предзимнюю аскезу впадают мир и град, и всё предрешено – оцепененье сфер и оскуденье музык, и жизнь самой себя бедней и старше, но кафтан ноябрьской мглы и ей, потешной, узок, тем более что век безвременью сродни – лакуна, прочерк, тень меж альфой и омегой. Звонарь неутомим, он, может быть, один почувствовал: вот снег, трамвай, что утлым снегом объят и тонет в нём, вот обветшавший свет над замершей рекой и телефонной будкой, всё на своих местах, но града всё же нет, и мира нет за ним, и не было, как будто – есть только человек, живущий наугад, качнувший небеса с отвагой непокорной. Всё гуще, всё тесней подробный снегопад, и внемлют мир и град мольбе и непокою хмельного дурака, но неисповедим и неизбывен снег над каменным ковчегом, и как ни вязок век, ты всё ещё в пути, и всё частит звонарь, смеясь над зыбким веком. ..^.. Щегол Так расплывчат пейзаж, что пытаешься зачерпнуть непроглядное «после» – уймется ли там когда-то сиротливый щегол, беспощадно свистящий Данта? и в какой уже раз признаешься себе – ничуть. Что же, пусть голосит, пусть настаивает всерьез на извечном своём, выводя: всяк сюда входящий… Где там носит лесничего сумрачной этой чащи? – на ветвях тишины повисает опять вопрос, ибо есть непокой, для которого, не дано подыскать объясненье, который нельзя измерить, разве только принять… Не исчисленным нежным зверем пробуждается бог, и щегол всё истошней, но он какой-то другой – перепутавший словари, языки, времена, окунувшийся в хвойный ветер, и взъерошенный лес, впившись в землю корнями, вертит вспять вселенную всю – пробудись, отболей, замри… ..^..